Евгений Пастернак
ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ(отрывок)
Ранние детские воспоминания похожи на яркие отрывочные сцены. Первые из возникающих передо мною рисуют старую квартиру на Волхонке, наши комнаты, разгороженные шкафами и занавесками, папу за письменным столом в углу комнаты, где я спал, зеленый стеклянный абажур его лампы, допоздна горевшей у него на рабочем столе. Он без конца подливал себе крепкий чай из слегка шумевшего самовара. Просыпаясь, я поглядывал из-за занавески на его склоненную фигуру за столом в голубом облаке папиросного дыма.
Вспоминается радость нашего с мамой возвращения из Берлина осенью 1926 г. В Можайске отец неожиданно вошел в наш вагон, и я стоял у окна, ощущая его спиной, о чем-то спрашивал, он говорил, что скоро Москва и показывал, с какой стороны она должна появиться. Вдруг яркая огненно-золотая точка возникла за речной излучиной, Это был купол храма Христа Спасителя, и под взволнованные слова отца, говорившего, что там рядом наш дом, из окон которого в упор виден этот купол, — стали выплывать колокольни, кресты и крыши, поезд прогрохотал по мосту, и меня стали одевать и торопиться к выходу.
Совсем иным было наше возвращение из Германии спустя четыре года. Была зима, снег блестел на солнце. Я мучительно ждал Можайска, мы проехали мимо, солнце стояло низко, но все было ярко освещено. Я недоумевал, — уже должен был зажечься на горизонте купол. Вместе с вечерней зарей возникла замерзшая река под мостом, колокольня и купола Новодевичьего монастыря, крыши, дома. Поезд втягивался в сумеречныей дебаркадер, где нас ждал папа. Когда он поднял меня, я почувствовал его мокрое от слез лицо. Было уже совсем темно, когда мы приехали домой. В квартире было холодно и неуютно, из разбитых и заклеенных бумагой окон дуло. На столе стоял холодный ужин, картошка с селедкой и черным хлебом. Отец подвел меня к окну и откинул занавеску. Взошедшая луна освещала груды каменных глыб и битого кирпича от недавно взорванного храма Христа.
Написать об отце так, чтобы эти воспоминания не стали рассказом о моей собственной жизни, очень трудно. Приходится выбирать наиболее поздние впечатления, живо сохраненные памятью. Таковы отрывочные воспоминания о последних годах его жизни, записи его разговоров и ответов на мои вопросы. Конечно, именно эти годы записаны многими мемуаристами и представлены в сборнике достаточно широко. Но в то же время освещенные с разных сторон разными людьми, они создают широкую картину тех лет, и образ Бориса Пастернака не просто описывается в них во всех, но живо воскресает в наибольшей полноте.
В конце февраля 1957 г. Зинаида Николаевна пригласила нас с женой в Переделкино на то время, пока они с папой поживут в Москве. Шли репетиции «Марии Стюарт» во МХАТе, и папа часто бывал в театре. Однажды утром через неделю нас разбудила приехавшая к нам мама, встревоженная тем, что папа заболел и ему очень плохо. Она договорилась со знаменитым доктором И. Г. Баренблатом, и мне надо было срочно отвезти его к папе в Лаврушинский переулок.
Отец кричал от боли. Я остался у него после ухода врача, который снял острый приступ, но потребовал срочной госпитализации. Когда ему стало легче, папа позвал меня к себе и стал расспрашивать о наших делах. Я развлекал его разговором на разные темы и вдруг перешел на рассказ, который только что слышал от Симы Маркиша о намерениях Сталина, прерванных его смертью, выслать всех евреев из Москвы на Дальний восток. Боря помрачнел и резко остановил меня:
— Чтобы ты при моей жизни не смел мне об этом говорить. Ты живой человек на земле живого человека! И нам с тобой нет до таких вещей дела.
Это единственный раз, что я завел с ним разговор об антисемитизме. Я знал, что этой темы для него не существует, слишком большое и страшное место она занимала в его детстве и родительском доме, — когда совсем рядом проходили черносотенные погромы, дело Бейлиса, «процентная норма» регулировала его поступление в гимназию и определяла невозможность после окончания быть оставленным при университете. Я понимал, что мечта Миши Гордона «расхлебать», наконец, эту кашу, которую заварили взрослые, была его собственной мечтой, не позволявшей молча склоняться перед несправедливостью такого разделения. И слишком хорошо зная, как мертвит и суживает эта тема и связанные с ней психологические комплексы духовную свободу человека и какого труда стоило ему преодоление всего этого в себе, папочка стремился навсегда избавить меня от узости подобного взгляда на мир.
Мы с мамой навещали папу в Кремлевской больнице на Воздвиженке, куда его вскоре положили. Ему к тому времени уже стало лучше, прошли страшные боли, от которых он кричал. Он был еще очень слаб, но разговор, который он завел с нами, запомнился мне своею глубокой значительностью.
У него только что была Ольга Всеволодовна. Мы столкнулись с нею на выходе. Отец рассказал, что она занимается его издательскими делами. Но они внезапно застопорились — стихотворный сборник, который составлял Банников, застрял в типографии, — отец отказался вносить требуемые от него поправки в автобиографическое вступление к нему. Издание «Доктора Живаго», которое начали редактировать в Гослитиздате, тоже остановлено и, вероятно, книги не будет. И все же, несмотря на это, он должен сознаться, что очень счастлив своей жизнью и тем, что у него есть возможность любить и быть любимым в этом возрасте. Он говорил, что был воспитан с юности на крепком нравственном тормозе, и пример родительского дома привил ему толстовский взгляд на семью. Но лирика, которая стала его профессией, постоянно раскачивала его. Он рассказывал, что Зинаида Николаевна совершенно сгорела в романе с ним, но тем не менее он всегда на страже ее интересов и никогда этому не изменит. Его короткий роман с Ольгой Всеволодовной был резко оборван им самим через год и никогда бы не возобновился, если бы ее не арестовали. И теперь, когда она освободилась, он, чувствуя себя виноватым перед ней, не может ей ни в чем отказать и полностью покорился всем ее желаниям.
Мама, слушая все это, плакала и повторяла, как она его понимает.
На каникулы мы собирались поехать в Закарпатье. Перед отъездом во Львов повидали папу в Узком, куда его устроили после больницы. Нас испугал его вид — страшные черные круги под глазами, слабость, худоба. Но он успокаивал нас, говоря, что это просто реакция на пенициллин, и теперь ему уже значительно лучше. Мы с ним гуляли по парку, он рассказывал о Владимире Соловьеве, который жил здесь у Трубецких, и показывал комнату, где он умер. Узкое стояло среди широких полей, на горизонте отдаленно рисовался огромный город, еще в знакомом нам с детства облике. Папа в 1928 году возил сюда в санаторий маму и очень любил этот дом и парк. Он объяснял нам, что название Узкое образовано от реки Усы и было сначала Усское. Через несколько месяцев мы узнавали «ворота с полукруглой аркой» и «дом неслыханной красы» в его стихотворении «Липовая аллея», написанном по возвращении из санатория.
Вскоре после нашего приезда из Мукачева папа забежал ненадолго к нам на Дорогомиловскую и рассказал, что написал несколько новых стихотворений. Когда я был у него в Переделкине, он дал мне с собой беловую тетрадь «Когда разгуляется» — посмотреть стихи и переписать их. Среди них была «Вакханалия». Он рассказывал нам потом, что композиционным моментом этого стихотворения было освещение снизу: свечки в храме, театральная рампа, краска стыда, заливающая лицо. Про «Золотую осень» он сказал:
— Осень я всегда воспринимал как музей. Под ногами ковры, каждое дерево — произведение искусства, их рассматриваешь, как картины, одно за другим...
...Мы привезли из Мукачева черенки замечательной герани самых разных оттенков, которыми были украшены все балконы и окна Закарпатья, и поделились ими с папой. Наши герани прекрасно прижились. Зинаида Николаевна заказала специальные подоконники под цветы, и вдоль всего большого окна столовой были расставлены красные, розовые и белые герани, которые удивительным образом соответствовали словам из написанного за полгода до этого стихотворения:
К белым звездочкам в буране
Тянутся цветы герани
За оконный переплет.
Папа всегда говорил, что поэзия предваряет жизнь.
Он сказал тогда, что вскоре должен выйти «Доктор Живаго» у Фельтринелли, в Союзе писателей очень встревожены этим, — и у него неприятности. Но, как всегда, это было сказано мельком, между прочим, чтобы не волновать нас, я не расспрашивал его. А у него в действительности были в это время страшные дни...
Уже зимой, когда первые бури после выхода романа в Италии несколько улеглись, отец рассказывал нам, как его вызывал к себе заведующий отделом культуры ЦК Поликарпов, называл предателем и двурушником и грозил арестом, если он не подпишет составленные им письма с протестом против изданий «Доктора Живаго» за границей и требованием возвращения рукописи «на доработку».
— Вы что же — против Октябрьской революции? — спросил он.
— Как вы догадались, Дмитрий Алексеевич! Вы все правильно поняли!
Этот диалог теперь лишился той страшной откровенности, характерной для отца, а у меня вызвавшей тогда чувство разверзающейся бездны.
Оберегая от беспокойства за него, отец не посвящал нас в треволнения, связанные с изданием романа за границей. Но и в действительности этот год прошел сравнительно спокойно. Поэтому известие о том, что ему присудили Нобелевскую премию, было встречено нами с восторгом — как несомненная победа. Казалось, что честь, выпавшая русской литературе в его лице, должна стать общей радостью и праздником. Взволнованные, мы долго гуляли с Мишей Левиным по темным московским переулкам, считая, что Нобелевская премия — надежная защита от любых нападок завистников и недоброжелателей.
Как нам было стыдно своей радости, когда на следующий же день в газетах развернулась подлая кампания, объявившая Нобелевский комитет орудием холодной войны.
Мы с мамой и Аленушкой вечером того же дня поехали в Переделкино.
Папа был бодр, внутренне собран и приподнят. Он не читал газет и говорил, что занят переводом «Марии Стюарт» Словацкого — третьей «Марией Стюарт» в своей жизни. Первая была — Суинберна в 1916 году, вторая — Шиллера и вот теперь — Словацкого. Шутил, что так привык и сжился с ней, что она ему кажется членом семьи, — бедной Манечкой.
Первым делом он осведомился, не отражаются ли эти события на моих делах в институте. Узнав, что нет, сказал, что у Ленечки в университете тоже все спокойно. Он процитировал нам по-французски текст телеграммы, которую послал в Стокгольм: «Infiniment reconnaissant, touche, fier, etonne, confus»1*. Мы грустно посмеялись с ним над тем, что в газетах миллионными тиражами в отзыве «Нового мира» были опубликованы как раз те самые места из романа, которые пугали редакторов в Гослитиздате, и их собирались выкинуть. И именно их прочли теперь читатели, не знакомые с остальным текстом романа.
Зинаида Николаевна рассказывала, что вчера приходил Федин и, едва поздоровавшись и не поздравив ее с именинами, на праздновании которых в этот день всегда бывал в доме, прошел прямо наверх к Боре. После довольно громкого разговора, отголоски которого были слышны внизу, ушел. Ей не понравилось выражение его лица, и она кинулась к Боре. Он лежал без сознания. Очнувшись, он сказал, что Федин приходил уговаривать его отказаться от премии и грозил страшными последствиями. Но он готов на все, а от премии не откажется и не станет плевать в лицо тем, кто хорошо к нему относится.
В понедельник 27 октября папа приезжал в Москву и заходил к нам. Его вызвали в Союз писателей на объединенное заседание Президиума. В последнюю минуту он почувствовал себя плохо и не решился подвергаться этому испытанию. Председательствовал на собрании его давний друг Николай Тихонов. Как мы узнали потом, Федин не пошел туда и в поднявшейся травле не участвовал.
Мы отпаивали папу чаем, а он рассказывал нам, что послал на заседание письмо, состоящее из восьми пунктов, в которых объяснял причины своего поведения. Это письмо отвез в Союз писателей Кома Иванов. Взволнованный и несчастный, папа перечислял нам эти пункты.
Он писал, что надеялся на то, что его радость разделят с ним товарищи, потому что эта премия присуждена не только ему, но всей той литературе, к которой он принадлежит, и ничто не заставит его отказаться от этой чести. В его открытой готовности вынести все лишения он просил видеть не дерзкий вызов, но долг смирения. Деньги Нобелевской премии он согласен отдать в Советский Комитет защиты мира.
(В наших газетных статьях его телеграмма с благодарностью Нобелевскому комитету трактовалась, как доказательство его продажности.)
Кроме того, писал он дальше, премия дается не только за роман, но за всю совокупность творчества, как это обозначено в ее формулировке6. Роман был передан им итальянскому коммунистическому издательству и именно в то время, когда предполагалось его издание в Москве, и он был готов выправить все неприемлемые места, рассчитывая, что его текста коснется дружеская рука критика, а не экзекутора.
Он возражал против отождествления своего героя и его высказываний в романе с авторской позицией, а под конец заявлял, что не ожидает справедливости в вопросе о его исключении из Союза писателей. Они, конечно, могут сделать с ним все, что угодно, хоть расстрелять, но это не прибавит им ни счастья, ни славы. Он их заранее прощал, но предупреждал, чтобы они не торопились с исключением, поскольку все равно через несколько лет им придется его реабилитировать, — в их практике это случалось не раз.
Папа перечислял эти пункты по памяти, у него не осталось копии письма, я подсказывал ему то, что, мне казалось, можно было сказать в защиту. Так я напоминал ему, что его кандидатура уже раньше, еще до написания «Доктора Живаго», выставлялась на Нобелевскую премию и не нужно связывать роман и премию напрямую, как причину и следствие. Он соглашался и сказал, что написал об этом сам, и рассказал нам, как Горький в свое время даже хлопотал о том, чтобы советские писатели сначала публиковались за границей, чтоб таким образом получить всемирное авторское право, и хотел так издать «Охранную грамоту».
Текст этого письма был зачитан на заседании Президиума правления, которое единогласно исключило Пастернака из членов Союза писателей. Оно читалось потом на собрании Московской организации, его цитировали выступавшие, но в архивах Союза мне не удалось его найти, сколько я ни искал, ни сам, ни через других людей. Искренность и гордая независимость, звучавшие в письме, логика здравого смысла и благородство, которые все старались тогда подавить в себе в самом зачатке, вызвали страшное раздражение у писательских авторитетов, и они уничтожили все копии этого письма, которое называли «иезуитским». (Позже одну машинописную копию нашли в «Президентском архиве».)
Мы снова ездили к папе на следующий день. Маленькая гостиная с роялем была занята присланной к папе литфондовской врачихой. Она ходила обедать и ужинать в Дом творчества, остальное время одиноко сидела у себя. У всех в доме это вызывало недоумение, зарождались подозрения о ее истинной деятельности. Как-то, уговорив ее пойти погулять, Зинаида Николаевна с Ниной Табидзе кинулись проверять ее приборы и аппаратуру, считая, что найдут подслушивающие устройства. Но ничего такого там не оказалось.
Папа предполагал, что присутствие врача в доме объясняется его жалобами на плохое самочувствие, о котором он писал, отказываясь присутствовать на заседании. У него действительно оказалось повышенное давление и болели левое плечо и лопатка. Докторша нашла у него переутомление и велела поменьше работать. Но для папы было всегда наоборот — только работа давала ему хорошее самочувствие, без нее он заболевал.
Шепотом он сообщил нам, что «они» боятся, что он покончит с собой, и именно поэтому прислали врача со всеми средствами необходимой в таком случае срочной помощи.
— Но, — успокоил он нас, — я дальше, чем когда-либо, от этих мыслей.
Он рассказал нам, как в первые годы своей женитьбы, дедушка Леонид Осипович носил в кармане пузырек с ядом, о чем все знали, — на случай, если семейные заботы будут отрывать его от художественной деятельности. То, что было страшным ежедневным предупреждением семье, теперь представлялось смешным романтическим театром!...
...Несмотря на тяжелое самочувствие и мучительные боли, папа мужественно и с неугасающим интересом относился ко всему происходящему. Он с пониманием и по существу разговаривал с врачами, которые старались скрыть от него серьезность положения, позволял обманывать себя и поддавался их уверениям, шутил с сестрами. Живая непосредственность характера не оставляла его до последних дней. Отцу было трудно отказаться от общения с людьми, но нас предупредили, что разговоры и волнения ему вредны, и мы отказывали Боре в его постоянном желании делиться своими наблюдениями и мыслями. Теперь, когда я знаю, что все предосторожности были излишни и он был обречен, особенно больно вспоминать об этом.
На следующий день после рентгена и окончательного диагноза папа, почувствовав страшную слабость, позвал меня к себе.
— Как все неестественно. Этой ночью мне вдруг стало совсем хорошо, — а оказалось, что это — плохо и опасно. Спешными уколами меня стали выводить из этого состояния и вывели. А теперь, вот пять минут тому назад, я сам стал звать врача, а оказалось — чепуха, газы. И вообще я чувствую себя кругом в дерьме. Говорят, что надо есть, чтобы действовал желудок. А это мучительно. И так же в литературе: признание, которое вовсе не признание, а неизвестность. Казалось бы, засыпало раз, и уже окончательно, хватит. Нет воспоминаний. Все по-разному испорченные отношения с людьми. Все отрывочно — нет цельных воспоминаний. Кругом в дерьме. И не только у нас, но повсюду, во всем мире. Вся жизнь была только единоборством с царствующей пошлостью за свободный и играющий человеческий талант. На это ушла вся жизнь.
Я записал эти слова сразу по возвращении домой, взволнованный и потрясенный разговором. Но теперь, по прошествии более чем тридцати лет, я вижу в них незнакомые мне ранее отчаяние и безнадежность, которые с неуменьшающейся силой заставляют меня по-прежнему страдать вместе с ним.
Мы со дня на день ждали приезда Лиды, а она сидела в советском посольстве в Лондоне и ждала визы. Мы с Леней отправили телеграмму Хрущеву, чтобы ей разрешили попрощаться с братом. Я старался вселить в папу силы и надежду на встречу с сестрой. Мама с Мишей Поливановым ездили во Внуково ее встречать.
На следующий день после моего разговора с папой ему делали переливание крови, и его общее состояние резко улучшилось. Когда я приехал в Переделкино, то с порога услышал его звонкий и бодрый голос. Он просил Шуру принести ему газетные вырезки и телеграммы и рассказать о новостях. Вечером я уехал несколько успокоенный. Но на следующее утро, 30 мая, снова стало плохо, папа терял сознание, а новое переливание крови врачи не решались делать до вечера. Оно не дало результата — кровь пошла горлом.
Через некоторое время папа позвал нас с Леней к себе и попросил оставить нас одних.
— Что же — давайте прощаться? — как бы спросил он. — Вы оба мои законные дети, — и кроме естественного горя и боли после моей смерти, кроме самой этой утраты, вам ничего не угрожает. Вы признаны законом.
Но есть другая сторона моего существования, незаконная. Она стала широко известна за границей. Это получилось так — из-за участия в моей судьбе, в моих делах, особенно в последнее время, в истории с Нобелевской премией... Когда приедет Лида, она этим займется. Она многое должна узнать не от вас. Лида все это устроит... Это — сторона незаконная, и ее никто не сможет защитить после моей смерти. Поняли ли вы?
Я спросил:
— Ты хочешь сказать, что поручаешь нашей защите все, что ты оставляешь?
— Нет, совсем не то. Я хочу, чтобы вы были к этому безучастны, и чтобы эта вынужденная безучастность не была вам обидно и в тягость.
Он дышал все реже и реже, пульса не было. Мучительно было видеть движения его губ, как у рыбки, вытащенной из воды.
Почти как продолжение разговора с нами, но несколько громче, обращаясь к врачу и сестрам, он сказал:
— Какая у вас следующая процедура, — кислородная палатка? Давайте кислородную палатку.
Минут через десять его не стало.
К маме я приехал только под утро, после телефонного разговора с Оксфордом. Она не спала и горько пеняла мне за то, что я не дал ей присутствовать при папиных последних минутах. Наутро мы поехали с ней в Переделкино.
В ту ночь внезапно потеплело, и единым порывом в саду зацвели вишни. Та самая аллея, которую он сам когда-то посадил, теперь наполняла воздух умиротворяющим благоуханием.
Вечером мы присутствовали на отпевании, которое совершал в той же маленькой комнате архимандрит Иосиф из Переделкинской церкви.
Комментарии 3
Хрущев , прочитав роман Б.Л. Пастернака «Доктор Живаго, не нашел в нем ничего преступного...