В те стародавние времена, когда на Руси только приходила новая вера, в деревнях ещё поклонялись старым богам и верили в чудесных обитателей леса, болот, степей и гор.
Жила в одной деревеньке под Киевом старуха со стариком. Было у них детей множество, и среди них особенно выделялась младшая дочь Грушенька, любимая и избалованная до крайности. Но была в их доме ещё одна девица — сиротка Настенька из соседнего двора. Взяли её к себе по велению сердца старика: больно жалко стало ему девчонку, уж очень красива и сметлива была, хоть и всего-то пятнадцать годков стукнуло. Старая же хозяйка Настю терпела нехотя, только из-за того, что её отец отправился воевать с печенегами. А уж там служба долгая — по пятнадцать лет, да и вовсе мог он там сгинуть. Мать же Настеньки умерла прошлой зимой от болезни тяжёлой и тоски нескончаемой. До последнего часа она мужа своего ждала и верила, что жив он ещё, где-то там, на дальней заставе.
Братья Настины уже лежали в земле сырой. Младший три зимы назад ушёл от голода, а старший, крепкий и статный парень, утонул в болотах, ягод набирая матери хворающей. Так и осталась Настенька одна в целом свете белом, на милость соседей брошена.
Старик, Прохор, Настю жалел и любил по-настоящему, порою даже больше своих родных детей. Видел в ней что-то особенное, чистое и тёплое. Часто смотрел на девчонку украдкой, грустно вздыхая в бороду седую. А вот старуха его, Дарья, Настеньку не взлюбила с первого дня. Душила её зависть какая-то давняя, злобная, неразборчивая. Может, красота девушки молодая её злила, а может, нежность и доброта, коих старуха за всю жизнь не нажила. Да и лишний рот кормить не хотелось, да и имущество, коим дом сиротский обладал, в руки прибрать спешила. Поскорее бы её уморить да и прибрать всё к себе. Так и думала старуха, дела хозяйские проворачивая и в печи дрова поправляя.
Грушеньку же, дочь свою родную, старуха холила и лелеяла. Всё лучшее ей отдавая, оладушками и блинами пышными кормила, молочком да сахарным петушком баловала. А Настеньке же оставались одни лишь упрёки, тумаки да работа тяжёлая, что и мужику-то не всегда под силу.
Настенька никогда не жаловалась. С покорностью и кротостью она каждое утро вставала раньше всех, тихо выходила во двор, набирала воды ледяной из колодца, несла тяжёлые вёдра в дом, растапливала печь, варила кашу, мыла посуду, кормила скотину, чистила двор от снега. Девушка привыкла терпеть, привыкла молчать, как мать её покойная учила:
– Ты, Настюшка, смиряйся, сердцем не черствей. Бог видит – он рассудит.
Но старуха всё равно сердита была, как ни старайся.
Однажды утром, пока старик Иван дрова во дворе колол, Дарья снова за своё взялась:
– Ишь ты, бездельница окаянная! Опять молоко пролила! Руки у тебя кривые что ли? Али нарочно меня извести хочешь? – зашипела она, тряся клюкой своей дубовой перед лицом Настеньки.
– Простите, матушка, я нечаянно… – тихо пробормотала Настя, низко опустив голову и пытаясь подобрать тряпкой пролитое молоко.
– Да что проку с твоего «нечаянно»? – крикнула старуха. – Тебя отец твой бросил, мать сгорела, братья в земле, а тебя тут нянчи да корми? Что мне с тебя за радость? Что проку мне с тебя?
Настенька молчала, сглатывая слёзы, чтобы не дать старухе лишний повод ругаться. Только тряпку в руках крепче сжимала.
В этот момент дверь скрипнула, и в дом вошёл Прохор, старик. Он строго взглянул на жену и покачал головой:
– Дарья, остановись ты. Девчонка и так замучена, хватит её травить-то.
– Ах, замучена она! – взвизгнула старуха. – Вот пускай поработает, как мы всю жизнь горбатились, тогда и скажешь – замучена или нет!
– Настенька у нас труженица, она и так день-деньской на ногах, – ответил старик твёрдо. – Ты сердце-то имей.
– Ты бы уж молчал лучше, – огрызнулась Дарья. – Сам привёл, сам и нянчись, коли люба тебе так! Только я гляжу – сам-то не спешишь ей хлеб в рот класть, всё на меня перекинул!
Настя осторожно вышла из избы, прикрыв за собой дверь. На дворе снег тихо падал с небес, укрывая всё вокруг белым покрывалом. Она вдохнула холодный воздух, чувствуя, как мороз жалит щёки. Вдали, из лесу доносились странные звуки – потрескивание веток, тихий шелест деревьев и будто чей-то отдалённый, глубокий вздох.
Настя прислушалась и вздрогнула, сжимая на груди крестик, подаренный покойной матерью:
– Господи, сохрани и защити...
Но лес неумолимо шептал своё, словно звал её, тянул к себе, обещая что-то неизведанное, и отчего-то становилось холодно и страшно, так страшно, как никогда раньше.
***************************
Весна пришла с промозглой сыростью, не тёплая и ласковая, как в песнях, а худая, дождевая, с тонким ветром, который будто иголкой по спине. Вся деревня заозёрная потонула в хлюпанье, крыши текли, куриные лапы оставляли следы в грязи, под окнами подтаял снег, обнажив гнилые ветки, кости что собаки не доглодали, птичьи перья и быльё прошлогоднее. В воздухе стоял запах сырой земли, гнилой соломы и холодной золы.
Настенька, как всегда, с утра до вечера крутилась по дому. Стирала в ледяной воде на ручье, мыла половицы, выносила навоз, штопала рубахи и сушила бельё над печью. Волосы её были вечно спутаны, руки потрескались и кровоточили. Она не жаловалась, даже когда пальцы немели так, что не чувствовались нитки. Старуха Дарья только огрызалась:
– Валишся как тесто! Да не моя ты дочь, видать, а болотное блядово отродье! Тебе бы и впрямь в болото к брату, может, жаба какая приголубит!
В тот день старуха нашла повод особый: у Настеньки сарафан был порван — у подола, затёртый и рваный, зацепила за полено во дворе. Дарья вспыхнула:
– Ах ты скотина неблагодарная! Да как ты смеешь из дому в таком виде выйти? Людям срам! А нам убыток, в одеже первый год ходишь!
Она схватила розгу с прутьями сыроватыми, толстыми. Настенька стояла в углу, руки сжала на груди, глаза в землю.
– Снимай сарафан! – крикнула старуха. – Что в нём рвать, коли всё одно не человек, а чертова посмешища!
Настя молчала.
– Снимай, говорю! – заорала баба, и схватила её за плечо.
Сарафан был сорван, Настенька осталась в рубахе, ноги босы. Старуха замахнулась и хлестнула её по бёдрам, по ягодицам, по икрам. Розга хлестала с мокрым свистом. Девчонка мыкнула, но не закричала. Только зубы сцепила, и губы побелели.
У печи стояла Груша — пухлая, краснощёкая, в новом платьице, смотрела с усмешкой, наклоняя голову и корча рожи.
– Ой, маменька, хорошо её! Пори, пори — чтоб зналось, где чья рубаха!
А с лавки вдруг голос мужской ленивый раздался, старший сын Дарьи, Данило:
– Пори её, пори, матушка. Девка-то ладная… не кулаком бы в морду, а целовал бы, да не даётся. Ну, ничего, авось смирится, коли отбита будет. Молодуха из неё путная бы вышла…
Старуха хохотнула, и снова занесла розгу.
Дверь с треском распахнулась — на пороге встал Прохор, в лаптях, в белёной рубахе с закатанными рукавами, волосы сбились под шапкой.
– Ты с ума сошла, Дарья?! – грянул он. – Ты её за что?
– За дело! За срам и за лень! Не тебе судить!
– Она у нас не лентяйка. Это ты злая, да завистливая! Я гляжу, ты Грушу лелеешь, а Настю в могилу гонишь! – он шагнул, встал между девкой и розгой.
Старуха замерла, тяжело дыша, и розга опустилась. Данило рассмеялся.
– Батя, не шуми, давай лучше вон — щи хлебать.
Прохор разозлился, крикнул:
– И ты молчи! Срам тебе, парень!
Настенька плакала тихо, не вытирая слёз, покрасневшая, в рубахе распахнутой, босая на дощатом полу.
Прохор выдохнул и, глядя на неё, мягче сказал:
– Иди, Настюша… Ступай-ка к ручью, собери валежнику. А я тут бабу свою утихомирю.
Он вытолкал её во двор, сам остался в доме. Настенька, не оглядываясь, пошла через двор, где капель капала с крыши, сено чернело, а воздух был насыщен весенним дымом и влагой. Каждая ступня болела, ноги босые ступали по мерзлой земле. Где-то у ручья трещала вода под льдиной, словно и вправду ждала, звала кого-то в глубину.
********************************
Прохор в ту весну отправился в Киев — колесо сладить для телеги, да коня к кузнецу свезти: левую заднюю подкову у старого Воронца сорвало, а сена возить надо было, торговать. Уходил он рано, с санями пустыми, с заплечной торбой, велел Насте слушаться Дарью, а сам тяжко вздохнул, будто знал, что девчонку оставляет на растерзание.
А в избе Груша захворала. Плясала на Маслену с парнями в сарае на сквозняке, потом молока холодного через край выпила, а к вечеру села под окно — «звёзды считать». К утру вся горела, горло сипло, сопли ручьём, голос потеряла. Дарья суетилась, как курица над яйцом:
– Настя, ступай, корыто принеси, ноги ей попарим! Настя, траву сушёную на печке достань! Воду вскипяти, да чтоб не сбежала, слышишь? Подушку поправь, подоткни, не так лежит! Платок мокрый на лоб положи, да не холодный, дура ты непутёвая!
Настенька ходила, как воронёнок с подрезанным крылом, молча, послушно. Груша же, лёжа на печи, только измывалась:
– Ты мне воду подай. Да не такую! Эта воняет! Неси из колодца новую! И побыстрее, чёртова служанка, а то скажу матери, что нарочно меня гробишь!
День за днём Настя то полотенце меняла, то ложки подавала, то лекарство заваривала. А Дарья всё только и сыпала приказами.
На третий день, когда Груша пошла на поправку, старуха к девке повернулась с новым приказом. Сидела у стола, рубаху дочери штопала, иглу в зубах держала.
– А ты, Настёна, ступай-ка к ручью. Помнишь пень, что под берёзами стоит, у поворота? Вот его и будешь поливать. Да не раз-другой, а пока на нём цветы не вырастут. Ясно ли тебе?
– Матушка... — шепнула Настя, — так он же сухой… ему лет сто, не живой он уж.
Дарья бросила иглу, встала, подошла, сжала плечо девки:
– А ты поливай. Вот как цветы принесёшь, так и заходи обратно. А нет — так ночуй там. Мне бездельницы в избе не надобно.
Дала ей старое ведро, с отбитым ухом, и пнула под спину — ступай.
Настя вышла в сырой вечер. Земля хлюпала, под ногами грязь шлёпала на портянки. Воздух стоял тяжёлый, как сырой мох. Она дошла до ручья, где вода струилась узко, с шипением под берёзовыми корнями. Там, на пригорке, и стоял тот пень — чёрный, мёртвый, как зуб гнилой. Кора на нём потрескалась, верх обуглен, как будто молнией полоснуло давным-давно.
Настя зачерпнула воды и стала лить. Ведро скрипело, вода струилась на сухой мох. Ничего не менялось. Она поливала снова. Потом снова. Солнце село. Темнело быстро. Сырой холод пробирал под рубаху, нос закладывало.
Настя присела на корточки, руки обняла. Подумала было вернуться, но знала — Дарья не пустит. Сбоку слышалось урчание воды, плеск. Птицы замолкли. И вдруг — шорох. Меж берёз белых, как чешуюя по камню, заструился туман, и из ручья кто-то поднялся. Не всплеском — как будто скользом. Тень, скрюченная, покачнулась, и вышел…
Он был ростом с человека, но весь синюшный, как рыба, и кожа будто в чешуе. Пальцы длинные, перепончатые, волосы мокрые по плечам, а глаза — как у налима: круглые, стеклянные. Говорил он, будто пузырями изнутри:
– А ты чего тут, девка… устроилась, а? Утопнуться пришла, али как? Так не выйдет… все места заняты. Русалки уже сидят, игру мечут… мне нынче лишнего некуда пристроить.
Настя зажала рот руками, дрожала, но не бежала. Лишь прошептала:
– Не топиться я… не по воле своей тут. Старуха… матушка она мне не… она велела… пока цветы не вырастут, не возвращаться…
Существо перекосилось, и будто улыбнулось — страшно, всей пастью игольчатой, зубы, как у ерша. Потом медленно сказал:
– Вот ты глупая. Ну да ладно, сестрица моя родная. Помогу. Только не забудь: вода, она память держит. Придет как опять зима, ты мне помоги. прорубь выдолби сынам моим и дочерям через лед дышать не можеца. Умираем мы каждый раз целыми племенами.
Он нырнул в воду, всплеск — и из глубины всплыло ведро. Но вода в нём была иная: не просто прозрачная — густая, как кисель, в ней будто светилось что-то голубое.
– Бери. Поливай, — сказал голос откуда-то из глубины, и снова всё стихло.
Настя подошла к пню — и ливанула на корни. Первый раз. Второй. Третий…
И тогда — будто дыхание пошло снизу. Пень задрожал. Из трещин полезло что-то синее, гладкое, как лён. За минуту выросли цветы — тонкие, хрупкие, синие как небо весной. Сразу шесть, потом девять. Они дрожали от ветра, но стояли живые, как будто тут всю зиму спали.
Настя подняла руку ко рту. Потом вытерла глаза. Стояла долго, молча, слушая, как где-то вдали кто-то шепчет в воде.
*********************************
Весна уже совсем вошла в силу, снег сошёл с полей, глина распарилась, а берёзы потянулись ввысь, белые, будто молодки в новых сорочках. В ту пору ехал лесом молодец статный, звался он Иван, роду купеческого, знатного, не злобный был, а веселый, хотя и хвостун немалый. Сам он ехал, без слуг, в простой рубахе небеленой, да поверх — суконный кафтан с красным подбоем, сапоги мягкие, шапка соболья, за поясом нож да кошель с серебром.
Ехал, как говаривал сам, чтоб не забыть, как люди живут. В мир спустился, посомтреть деревни, да может — любовь сыскать. Девку бы такую, чтоб и скромна, и красива, да чтоб душа чиста, не гнила, как у городских барышень с кольцами да словами через злую губу.
Доехал Иван до деревни под вечер. Коня привязал у избы старосты, да зашёл на постой. Там его приняли тепло: уселся с местными мужиками за стол, мёд пил, блинами закусывал. Говор был весёлый, хохот стоял, да песни кто-то затягивал у окна.
А на лугу вечером состязались: кто в мишень из лука угодит. Иван лук взял — не крестьянский, а свой, тонкий, из вяза, с тетивой из конского волоса. Стрелял метко, не хуже местных. Приговаривал:
– Эх, была бы мне ещё любимая такая — чтоб сердцем тянуло, а не платьем. А то красоты нынче много, да правды в них нету…
Сидел рядом с ним один из молодцев, Пахом — плечистый, с густыми бровями:
– У нас тут, добрый человек, две девицы на выданье имеются. Сёстры. Дом подле ручья, где берёзы растут. Можешь, коли хочешь, поглядеть. Одна — Груша, в девках не первый день, а другая — сиротка. Тоже девка ладная, но тихая, неприметная.
Иван засмеялся:
– Погляжу, коль зовёте. Может, и вправду сердце откликнется.
Пошёл он, перевязал сапог, накинул плащ, и через ручей двинулся. Деревня в тот час была как на ладони: дети босые по навозу бегают, баба у колодца ведро полощет, петухи дерутся, дым из труб — синий, пахнет печёной кашей. На завалинке дед сушит сети, девки полощут бельё, свиньи ревут в загоне. Кто гудит, кто поёт, кто ругается. Ветром несёт крик младенческий, где-то баба кричит мужу — «куда в гвнину полез, дурень!» — всё живо.
А в доме Дарьи уже знали, что едет гость. Старуха, как только весть услышала, сразу суетиться начала. Настеньку — углём по лицу измазала, волосы вымазала жиром, тряпку на голову намотала, чтоб как дурочка с виду стала. А Грушеньку свою причесала, платье новехонькое натянула, ленты в волосы, щёки натёрла свёклой.
– Ты сиди, дитятко, ровно, — шептала. — Ты ж у меня невеста! А эту… чтоб и носу не показывала.
Пришёл Иван с местной бабой-сватьей, Авдотьей. За стол уселись. Дарья сразу начала расхваливать:
– Вот, княжич, Грушенька моя. Девка хозяйственная, кудри свои сама завивает, вон и рубахи шьёт, и на печи варит. Голосок у ней — как у кукушки в роще. А лицо-то — сама румяность!
Иван слушал, кивал, да всё глаз у него будто сквозь Грушу проходил. Вина глотнул, медку отведал, да вдруг и говорит:
– А та, что с тряпкой на голове? Тоже, говорят, при доме живёт?
– Та? Да так, работница. Сирота, приживалка, — заторопилась Дарья. — Не смотри на неё, княжич, она тебе не ровня.
Иван встал, в окно глянул, никого не видно. Вышел на двор. А за домом, у ручья, стояла Настенька — лицо умывала, уголь смывала, волосы прядью падали. Свет от ручья отражался, вода струилась, берёзы шелестели, и всё в ней было — как песня: живая, настоящая, простая. Он смотрел, не шелохнувшись, будто впервые человека увидел.
– Девица… — прошептал он, — как звать тебя?
Настя обернулась, смутилась, рубаху натянула:
– Настя я. А вы… не туда, должно, вышли.
– Туда, — сказал он. – Ты мне в сердце попала. Возьму тебя в жёны, коли согласишься. А через три дня сватов пришлю. Тройку коней под окно поставлю.
Она молчала, только глаза полные слёз. Он коснулся пальцем её щеки — там, где уголь ещё не до конца стёрся, и сказал:
– Вот и хорошо.
А в доме в ту пору старуха сидела, ногтем по столу скребла, лицо её тёмное стало. Грушенька хныкала. Старуха глядела в окно, как волчица. Молча. Только губы сухие шевелились:
– Выдам я тебе, девка. Выдам.
********************************************
Старуха, не дожидаясь утра, сняла с печки котомку, кинула туда сухари, кусок сала, плотно перевязала тряпкой, и под шум ветра, пока Груша всхлипывала под одеялом, вышла из избы. Ветер был тягучий, как дым от мокрой соломы, в небе ни звезды. Шла она через лес, мимо ручья, через буреломы, кусты рвали подол, но Дарья не замирала — знала дорогу. Далеко в чащобе, за старыми курганами, на болоте, где ни птицы не поют, стояла изба на курьих ножках. Рядом с ней воронье гнездо, а из печной трубы — зелёный дым, вонючий, как воск в свече с плесенью.
Изба повернулась к ней, и ступенька опустилась сама. Дверь скрипнула, как хворое дерево. Внутри тепло, но духота, пахнет мёдом, костями трухими и мокрой шерстью. На лавке, в тени, сидела Яга, сестра Дарьи. Худющая, кривая, нос с бородавками, волосы спутаны, как лён сгоревший. Глаза у неё не старческие, а как у зверя, молодые, только злые. В печи потрескивало, под потолком висели связки сушёных жаб, в углу — ступа, возле стен — головы: чучела, да не старые, а свежие, щеки не высохли ещё.
– А, Дарьюшка… – прохрипела Яга, – я уж чуяла, что не к добру ты через лес топаешь.
– Нужда, сестрица. Здоровья тебе. Надобно дело свершить. – Дарья поклонилась, плечо в сторону.
– Кто тебя досадил? Не та ли девка, что у тебя вместо родной кровушки в избе жмётся?
– Не про неё. Про княжича. Пришёл он, увёл её — да и в жёны метит. А Грушеньку мою оставил, как пустую миску.
– А-а… – Яга прищурилась. – Так вот как… Любовь, значит. Да влюблённый — это ж как пёс без ума. Давай, сестра, заманим его. Превратим в зверя. Не убьём. Зачем? Пусть скитается. Пусть по болотам ходит, с лешими дружбу водит, под кочкой гнездо себе строит. Проклятым станет. Ни в княжестве его не примут, ни в церкви. Ни баба какая его не признает, ни поп отпеть не решится.
– Так и быть… – шепнула Дарья. – Да как же его связать-то?
– Снадобье дам. Выпьет — и готов. Только вали его самою ночью. Вот тебе мешочек. А вот тебе кошель… – Яга достала из-под лавки кожаный узел, а потом открыла чугунный ящик. – Купеческих тебе денег. Вон какие были — жирные. Вкусные. – Показала пальцем на головы, что у печи.
Дарья поглядела и, хоть ей не впервой, но дрогнула. Лица были молодые, глаза полураскрыты, как у спящих. Волосы пышные, кровь запеклась. От них шёл дух рябины и железа.
– Благодарю, сестрица… – Дарья шагнула, обняла её, осторожно, как змею, что может ужалить. – Сведу я всё по уму.
– Смотри, – сказала Яга, – только чтоб сам пил. Не подлей через руку чужую. Сама смотри — сама и держи.
Дарья кивнула и вышла. Шла напрямик, не к дому, а в сторону оврага. Там, под обрывом, стоял старый лагерь — костры, жерди, шатры из звериных шкур. Разбойники — воры, беглые, лесные. Их атаман, по прозвищу Чёлн, сидел на пне и точил нож.
– О, кого принесло! – сказал он. – Старуха с болота. Чего надо?
– Дело. Мне княжича надо на дорогу заманить, отвлечь, пока я по делу обернусь. Сумеете?
– Сумеем. Только с нас не спрашивай, если он побежит.
Дарья достала кошель, звякнула монетой. Бросила к ногам.
– Тут хватит и тебе, и твоим псам. Да смотрите у меня.
– А не проще ли нам, бабка, тебя саму порешить? И мешочек взять, и дочку твою потом к нам — на потеху? – хохотнул один из подручных.
Дарья не пошатнулась, только взгляд подняла и медленно, с нажимом сказала:
– Вот вы в лесу живёте. А сестра моя — Яга. И если со мной что — дорога ваша будет не из золота, а из костей. Волки не сожрут, так болото утопит.
Мужики смолкли. Чёлн хмыкнул:
– Ладно. Считай, уговорились. На рассвете будем ждать его у межи.
Дарья пошла обратно. Через овраг, через чищобу. На рассвете была у избы. Старик на дворе вёсла сушил, лодку смолил, гудел себе под нос. Груша сидела в окне, волосы расчёсывала. Настенька — как всегда во дворе, с коромыслом, воду несёт. Дарья зыркнула на неё, как ворона на цыплёнка.
– Прохор! – крикнула она. – Опять лодкой своей возишься, а в доме не пойми что! Где дрова? Где сено? Где чистота?! Что за бардак, скажи мне!
Старик вытер руки, тихо сказал:
– Да всё будет, баба… дай только утро прожить спокойно…
– Нечего мне тут про утро! – крикнула Дарья, и вошла в дом хлопнув дверью.
Скоро она начинала своё.
Но в углу, на лавке, мешочек с зельем уже ждал своего часа.
************************
Утро стояло хмурое, небо натянутое, как полотно, ветер в лицо бил колючий, сырой. Иван седлал коня, поправлял подпругу, лицо у него было спокойное, но где-то под кожей жила тревога. Слухи дошли, что путь к межи нынче не чист, но он не верил — кто посмеет на княжича руку поднять? Да и меч у него — не для красы.
Скакал один, без свиты. Хотел быстро доехать, сватов собрать, обоз приготовить. Дорога шла меж сосен, потом начались кусты, перелески, трава сырая, лошадиное копыто вязло в мху. Вороны кружили высоко, и земля казалась слишком тихой.
На межи его и поджидали. Вышли трое, потом ещё двое из зарослей. Босые, в кафтанах старых, рожи оборванные, кто с косой, кто с дубиной. Один, Чёлн, встал первым:
– Куда путь держишь, добрый молодец?
– Не ваше дело, – бросил Иван, не замедляя шаг.
– А коли наше? – второй шагнул, занося топор.
Иван спрыгнул с седла, меч вынул. Был он остёр, как язык у боярыни, в две ладони шириной. Первый подскочил — ему прямо под рёбра, с хрустом. Второй замахнулся — иван ему по плечу сверху вниз, тело разошлось как полено. Кровь в траву, чёрная, пар от кишок шёл.
Тут третий на коня — по шее топором. Конь заржал, на задние встал, потом глухо осел, захрипел, копытом задрал воздух и затих. Иван на землю грохнулся, ударился боком, задышал тяжело, меч выпустил.
Разбойники налетели. Двое придавили за плечи, третий за ноги, грязью в рот — чтоб не орал. Он рвался, но разбойники тяжёлые, как пни, держали крепко по рукам и ногам. Мокрая трава липла к лицу, пот с кровью по щеке сеткал.
Тут из чащи шагнула Дарья. Молча. Глаза у неё горели, в руке — глиняный сосуд с зельем.
– Ну что, княжич, – прошептала. – Лапушка моя не приглянулась, так мы тебе другую долю припасли.
Разбойники держали. Она за волосы голову ему приподняла и влила зелье. Горькое, густое, как смола. Иван дёрнулся, сглотнул, глаза закатились.
– Отпускай, – велела Дарья. Разбойники отшатнулись. Иван, шатаясь, встал, побрёл в сторону леса. Спотыкается, губы шепчут что-то бессвязное, слюна по подбородку, шаги медленные, неуверенные.
Он ушёл — не к дороге, не к деревне. В чащу. Лес принял его.
Шёл он долго, не зная куда. В горле — кашель, как угольный дым вдохнул будто. Сердце толкалось, как зверь в клетке. Мысли были чужие, как будто кто-то другой в него вселился. Ноги вели сами. Потом он осел в кустах, зацепился за корень, упал. Тошнило. Слёзы из глаз. Руки дрожали. Потом темнота.
Очнулся он уже ночью. Всё было чужим. Тело — не своё. Кожа натянута, плечи раздуты. Поднёс руки — не руки, а лапы. Волосы — нет, шерсть. Грубая, густая. Воды захотелось — ухо дёрнулось само. Он встал. На двух ногах, но как в бреду.
Шёл, ломая ветки, к ручью. Вода чёрная. Наклонился — и увидел. Голову — медвежью. Глаза круглые, звериные. Шкура вся — как у зверя. Только внутри — он.
Он взвыл. Рёв пошёл по лесу. Глухой, тяжёлый. Птицы взлетели, где-то лиса юркнула в нору. А он пошёл в лес. Сам не зная, куда. Только бежать. Ломать. В землю лезть, прятаться.
Стал он зверем. Но душа осталась. И сердце. И память о Настеньке.
**************************
Прошло лето. Потом осень. Деревня выдохнула после жатвы — не забыли и копить на зиму. Косили луга, сушили травы, рубили скирды, солили рыбу, вялили мясо, сушили ягоды, грибы нанизывали на нитки, развешивали над печами. Мёд собирали, капусту шинковали, квасили в бочках, лён молотили, муку в мешки пересыпали. Погреба набивались как гнёзда, и всё лето, и всю осень — без передышки.
Настенька не отставала: утром — вода, днём — огород, вечером — прядь, под утро — печь. Не жаловалась. Только худела, глаза у неё стали темнее, будто тень поселилась внутри.
Когда ударили морозы, и землю схватило так, что стук от шагов отдавался в груди, Настя вспомнила — обещала духу ручья прорубь. Собрала ведро, топор, накрылась старым тулупом, и пошла к берегу.
Но Старуха в этот день велела другое:
– В чулане все мешки перебери. По зёрнышку пересчитай. Пшено, гречу, рожь. Нечего воришкам оставлять, сама знаешь, какой нынче голодный год. К вечеру чтоб управилась.
Прохор помер под самую осень в утреннюю стынь. Пошёл к ручью по воду — вёдра взял, ворчал себе под нос, как всегда. Да на середине тропы остановился, будто прислушался. Согнулся, рукой за грудь схватился, выронил коромысло. Лицо у него стало как глина, губы побелели. Присел на пень, да так и не поднялся. Нашли его к вечеру. Покойный уже. .Тихо ушёл. Старуха Дарья только платок повязала, а больше и не вспомнила. Теперь она стала злее, чем прежде. Никого не слушалась. Ни Бога, ни чёрта.
Сын её, Данила, давно смотрел на Настю косо. За Прокопьев день, когда бабы все в хлопотах, он её в чулане зажал. Спину прижал к бочонку с мёдом, дышит горячо, глаза мутные. Руки развел в стороны — нет спасения.
– А ну, не рыпайся… Тихо будь… Я ж добрый. Сама знаешь. Мне бы и нежно хотелось… – говорил он, и на зубах у него была прелая капуста, и пиво кислое.
Настя смотрела в стену, дышала через нос. Он сжал ей запястье, рванул рубаху, но она не кричала. Только замерла, как дерево, что ждёт топора. Потом закончив ушёл, бросив натягивая штаны обратно:
– Твоя вина. Сама под руку лезешь.
Таких случаев было несколько. Всегда – тихо, чтобы никто не услышал. Но в избе все знали, и молчали. Потому что девка — не человек, а вещь. Уйдёт — и никто не спросит, куда.
Настя в тот день всё же ушла. Взяла топор, ведро, замоталась в валеную хустку. Пошла по тропе к ручью. Лёд был толщиной в два пальца. Она колотила долго, пока не заблестела вода. Рыба, почувствовав свежесть, всплыла стаей — тёмные, ленивые тела под льдом, плавники дрожат. Настя кинула им горсть зёрен. Молча. Как подношение. Как обещание.
Когда вернулась — Старуха уже с ярмарки пришла. Вся в парах, со щёками красными. Груша — с леденцом во рту. На Настю старуха глянула как на крысу.
– Украла. Вон, вижу по глазам. С зерном возилась, а сама к ручью! – заорала. – Украла у нас! Данила! Вези эту худую дрянь в лес! В чаще брось! Нечего в избе воровке жить!
– Я… я только горсть взяла… – шептала Настя. – Рыбе. На проруби. Духу речному…
Дарья схватила розгу. Била по лицу, по плечам.
– Ведьма! Сволочь! Будешь мне про духов рассказывать?!
Данила выволок Настю на двор. Втащил в сани. Верёвкой связал руки. Поехали. Лес тёмный, ночь ранняя, сосны трещат от мороза. По пути остановился. Стянул с неё тулуп. Потом и рубаху. Слова говорил тихо, сквозь зубы:
– А то, что я возьму, одежу — не жалей. Всё равно ты ни чья.
Она не сопротивлялась. Не дергалась. Только смотрела в сторону, куда небо светлеет. А когда он ушёл — голая, синяя от холода, осталась лежать в сугробе. И снег пошёл. Тихо. Крупный.
***********************************
По лесу в тот день шёл он — седой, как иней на ветке, высокий, в тулупе ледяном, с бровями, будто из снега слепленными, со шапкой, покрытой белым блеском. Мороз Иванович. Старик, что не стареет. Где он пройдёт — трава трескается под снегом, дерево хрустит и коркой покрывается, воздух хрусталём звенит. Дунет — и птица в воздухе каменеет, взглянет — и сама земля покрывается морозной коркой.
Шёл он между сосен, тихо ступал, не спеша, как будто и сам не человек, а часть леса. Вдруг остановился. Увидел. На снегу лежит — девица. Вся голая, синяя, сжавшаяся, как младенец. Волосы по снегу распластаны, на щеке кровь застыла. Грудь — как снеговая гряда, едва дышит. Бёдра открыты, живот дрожит. Лицо её будто спящее, да не живое совсем. И кровь — каплями, рядом, алыми, как рябина на снегу.
Старик нахмурился. В небе тут же потянулись тучи. Чёрные, рыхлые, снег несут, ветер выл меж деревьев, будто зверь.
Подошёл. Опустился на колено. Руку протянул. Узнал. Вздохнул — долго, тяжело. Снял с себя тулуп ледяной, запахнутый на семь пуговиц, и накрыл девицу.
— Ай, внучка моя, — прошептал, — что ж тебя так?.. Кто же тебя в такую беду бросил…
Свистнул он. Лес затих, и послышался хруст. Из-за ёлок выехали сани, в них упряжены — олени, лесные, с рогами мшистыми, с глазами как янтарь.
Настя очнулась под вечер. Под потолком висели сосульки, светились, как стеклянные свечи. Комната — не избушка, а будто пещера снежная, стены из бревна, но белые от инея. Под ней и на ней — шкуры, меха, подушки с вышивкой, тепло. Горит печь, но дыма нет.
Она поднялась. Сначала не поняла, где. Потом вспомнила всё. Сердце ёкнуло. Пошатнулась, но руки — чьи-то — поддержали.
Перед ней стоял он. Мороз Иванович. Высокий, плечистый, точно сам из старинной были. Глаза — синие, как лёд в глубоких прорубях, волосы длинные, борода в инее.
— Ну, жива ты, внучка, — сказал он, — это уж мне радость великая. Я ж тебе не чужой. Ты речному помогала, с лесом по правде жила, птичек не гнала, землю не топтала зря. Видел я всё это. Видел и помнил. Потому и взял тебя. Сосны обходил, сосульки на елях проверял, а тут ты лежишь. Да в каком состоянии… так у меня аж буря внутри поднялась. Сердце ледяное — а вскипело.
Настенька ему тихо ответила, глаза опустила:
— Я не знала, дедушка… что доживу. Больно было. И страшно. А потом будто пусто стало. Не хотела я ни к кому напрашиваться… но сил не осталось совсем.
— Ты не бойся, — ответил он. — Я тебя в обиду не дам. Тут безопасно. Хочешь — молчи. Хочешь — плачь. Никто тебя не тронет. Я сам сторожу.
Настя долго молчала, потом заговорила. Рассказала всё. Как Данила, как старуха Дарья, издевались. Слов не подбирала, просто шептала, будто молитву. Мороз стоял, слушал, ни разу не перебил. Лицо у него становилось всё строже. Пальцы посинели от гнева.
— Ох, Настюша… — сказал наконец. — Беда твоя велика. Иван твой — слышал я. Заколдован. В зверя его обернули, ходит, не зная себя. Волком его не назовёшь, медведем тоже — он ни то, ни сё, сам не поймёт. Это проклятие тяжёлое, не каждая ведьма такое сотворить может.
Настя прошептала:
— А найдётся ли средство? Чтобы вернуть его?
Мороз Иванович подошёл к окошку. Снаружи вьюга вертелась, как танец.
— Помог бы нам леший. Он в лесу, он знает зверей. Да зимой он спит. С первым мартовским светом проснётся. Тогда и потолкуешь с ним. А до той поры — останься тут. Обогрейся. Живи. Я тебя за внучку держать буду, по правде. Ивана твоего поищу…
Настя кивнула. Потом села обратно на шкуры, закуталась. И сказала тихо:
— Я не знаю, дедушка… как жить. Как есть, как смотреть… будто всё чужое стало. Даже тело.
Мороз подошёл, сел рядом, сдвинул вязаные рукавицы.
— Это, внучка моя, ничего. Душа — не кожа, не простудишь. Главное, ты жива. А значит, всё можно исправить. Было бы только терпение. Весна придёт. А там — увидим.
**********************
Снег лежал по колено, искрил, будто в нём соль да лёд намешаны. Лес гудел от мороза. Ветви покрылись стеклянной коркой, трещали при малейшем ветре, будто кто-то их по живому ломал. Изба разбойников стояла на холме, бревенчатая, вросшая в землю, крыша льдом обросла, дым из трубы шёл вялый, сизый. Жили те воры в старом охотничьем становище — заколоченное, низкое, чёрное от копоти. Лежанки из шкур, железный котёл в центре, по углам — сети, ловчие петли, старые мечи и дубины.
Когда зима лютой стала, да еда в закромах вышла, пошли они на охоту — кто с луком, кто с рогатиной. Далеко от логова отошли, на болотный перелесок, где зверь зиму любит коротать. Там и нашли его. Медведь лежал в яме, занесённый снегом, дыхал едва, только пар из пасти, как из трубы. Подкрались, ударили сразу — острыми кольями, железом в горло, в брюхо. Тот взревел, захрипел, поднялся на лапы — одного лапищей сразу поперёк хребта хряпнул, скрючило навыворот. Но остальные уж затыкали, насели, вопли, треск, кровь по снегу струями.
Они-то и не знали, что то Иван был, проклятый. Шкура медвежья, голова — звериная, а нутро человечье.
Окорока сняли, рёбра вытянули, голову к пню прикатили, на жердь насадили — чтоб ворон пугать. Наелись, насытились, кости в лес побросали, в сугроб запихали.
А Мороз в ту пору обход свой чинил. Шёл в тулупе ледяном, на посох опирался, борода как хрусталь, глаза, будто две щели синие. Где ступит — лёд трескается, земля трясётся. Подошёл к поляне, увидал останки.
Снег окрасился в розовое. Под бочком кость торчала — с суставом человечьим. Печень валялась порванная. А в шкуре медвежьей — ребро, как у человека, не как у зверя. Мороз молча стоял, глядел. Потом шапку снял, глаза закрыл.
— Ты, значит, и был, — тихо вымолвил. — Не уберёг я тебя, Иванушка…
Из леса раздался смех — один из разбойников вышел из кустов, с ножом в руке:
— О, дедушко! Чего тут встал? Потерялся? Или косточку пришёл обглодать?
Мороз медленно повернулся. Глаза его стали чернее ночи. От дыхания пошёл иней, снег под ногами стал стеклянным. Разбойник шагнул — и тут же под ним лёд этот хрустнул, провалился он по пояс, завыл, стал выбираться. Остальные из избы повылезали — шестеро. Копья, топоры, ржавые сабли. Один бросился с дубиной, замахнулся. Мороз шагнул — дубина превратилась в лёд, треснула, осколки в лицо метнулись.
Другой крикнул:
— Да это колдун! Бей его!
Мороз поднял посох, взмахнул — налетела мгла, ветер завыл. Двое сразу заледенели: кожа покрылась коркой, треснула, из глаз кровь пошла. Один упал, зубами клацает, как заяц, тело свело судорогой. Третий с мольбой на коленях:
— Прости, батюшка… не ведали, что ты хозяин леса нам явился иродам окаянным… думали человек дикий…
Мороз опустил на него взгляд, но молча отвернулся. Последнего забрал морозный зверь — белый, безглазый волк, из снега сделанный вышел, перегрыз горло и растаял. Тишина после осталась зыбкая. Только снег валил.
На месте костра осталась вмёрзшая в лёд медвежья лапа, а рядом — серебряная цепочка, с камнем, что Иван на шее носил. Мороз поднял её, сжал, и в глазах его потемнело.
*********************
ЭПИЛОГ.
Печки не было — тепло шло будто из самого воздуха, и дышалось легко, по-зимнему свежо. Настенька сидела у окна, шаль на плечах, волосы распущены. Рядом — чай из можжевеловых почек, пара ломтей сушёного яблока на деревянной тарелке.
Мороз Иванович вернулся с обхода. Вошёл, снежинку с плеча стряхнул, сел у стола. Долго молчал, потом вздохнул.
— Была беда, внучка моя, — молвил он. — Не застал я Ивана твоего. Не уберёг.
Настенька голову опустила, руки в кулаки сжала. Он продолжал:
— Съели его, — сказал просто. — Медведем был он, по виду. Лежал он в снегу, кожа содрана, кости разбросаны, кровь в лёд вмерзла. А разбойники в той же чаще кости его в костёр пихали. Жарили мясо. Жрали, как псы бешеные.
Он замолчал. В углу поскрипывала изба, как будто дышала вместе с Настенькой. Она молчала долго, потом шепнула:
— В сердце чую словно льдинка попала…
Потом пришла весна. Сошёл снег с порога, сосульки с треском упали с крыши. Ветер потёплел, и в лесу запахло живым. Мороз Иванович готовил сани. Оленьи упряжки вычищены, меха уложены, за воротами вьюки связаны — путь на север не близкий.
Настенька стояла у ворот. Платок на голове, глаза ясные, но в уголках — тень.
— Мне идти некуда, дедушка, — сказала тихо. — Не жду что кто позовёт. Возьми меня с собой. Куда ты — туда и я.
Он глянул на неё долго. Потом, не спеша, сказал:
— Ты пойми, внучка... Коли я возьму тебя, то не на денёк и не на два. Станешь ты как я. Между людями жить не сможешь. Слово их будет резать слух. Пища — горчить. Не стареть тебе. И не любить. Всё в тебе застынет. Молода будешь, как ночь морозная, крепка, как лёд весенний. Да и чужая всему живому. Поняла ли ты?
Она молчала. Потом кивнула.
Он махнул рукой:
— Ну, коли так — полезай.
Она шагнула к саням. Лес затих, будто прислушивался. Села. Мороз Иванович поднялся, встал у неё за плечами, взял вожжи.
Сани двинулись с хрустом. В лесу замела метель. И с той поры говорят, что ездит по свету старик могучий, и рядом с ним — девушка с глазами, в которых вечная зима. Стала она внучкой его.
Зима снова пришла. Тяжёлая, глухая, как затаённый страх. Сугробы по грудь, небо низкое, как крышка гроба, сдавливало деревню. По деревне мело так, что изба соседская казалась только тенью в белом мареве. В старой избе на краю стояли окна тёмные, а внутри жарко было, от печи шло дыхание горячее.
Старуха Дарья сидела, за столом развалившись, живот над фартуком тугим, щека красная от горячего, в кулаке кружка с мутным самогоном. Груша — Марфуша — рядом примостилась, жмурится, мясом заедает, жир по пальцам течёт. В углу на лавке — сынок ихний, рыжий, плотный, сапоги не снял, хрюкает, самогон хлебает, глазом косит на мать да сестру.
— Эх, Настя бы не помешала, — буркнула Дарья, отхлебнув.
— И впрямь, — подтвердила Груша, — кого бы теперь розгой? А то сидим тут, как бабки немощные. А девка была с норовом, ух, как я ей по ляжке! — захохотала.
— Ух, была бы мне такая под бок, — зевнул сын. — Тепла бы, да живая. А то всё холод за окном и сопли маменькины смотреть.
Печь гудела. Бухало в ней, дым струился через щели. Запах стоял — самогон, жареное и сало на закусь. За окном вьюга билась, да не могла заглушить сытое уханье внутри.
И тут дверь распахнулась и встал на пороге он.
Старик в шубе, тяжёлой, писцовой, вся в инее, от плеч и до подола — морозная вязь. Брови у него — как сосульки, глаза — чистый лёд, глубокий, неподвижный. В руке посох серебряный, по древку жилы льда, в головке лазурит — будто северное сияние застыло.
Прошёл в избу, не торопясь. Сапоги стучали, а под ними доски трещат. Усадился за стол, не спрашивая. Достал себе чарку, налил. Выпил. Вдохнул, закусил куском сала. И всё, к чему прикасался — в лёд шло. Кружка — хрустальная, хлеб — ледяной, чеснок на сале— как янтарь под толщей льда.
Дарья рот открыла — крякнуть, скомандовать. Но как увидела, как её ложка в руке белеет инеем — замолкла. Глаза расширились, пот по вискам, да поздно.
— Вот вы как живёте, — сказал старик, голос у него хрустящий, как мороз на стекле. — Тепло, самогон, да мясо...
Он встал. Посох поднял. Шагнул к печи. Огонь в ней всхлипнул и застыл. Пламя, угли, золы — всё в ледяную корку. И стена покрылась инеем.
Сын хотел вскочить, но не успел. Пошло по телу — от ступней к плечам. Глаза его округлились, и застыл он, как сидел. Рука на чарке, рот полуоткрыт, как собрался выругаться. Лёд хрустнул на животе.
Груша захныкала, вскочить хотела — не смогла. Шея задралась, веки покрылись изморозью, рот в крик — и так застыл.
Последней замерла Дарья. Лицо у неё перекосило, хотела сказать «пощады» — только не успела. Мороз по губам прошёлся — и нет слов. Тело её оледенело, глаза стеклянные, взгляд напуганный. Замерла.
Старик стоял у печи. Посох поставил. Вздохнул.
— Всякий должен вкусить свой мороз, — сказал он. — коли люд к родным и близким холоден то и в жизни видать ему нечего. Без того зла хватает на Руси, любви каждому дому должно быть с полна от своих к своим.
#ЖуткиеИсторииОтСовы
Комментарии 5