В нашей деревне, затерянной в мещерских болотах, смерть всегда была плохой гостьей, но своей. Она приходила тихо, по-соседски, садилась на краешек кровати и ждала, пока догорит свеча жизни. Но та хворь, что вцепилась в моего младшего брата Митьку, была чужой. Злой, залетной, хищной. Она не ждала. Она жрала его изнутри.
Врачи из райцентра разводили руками. Анализы, рентгены, белые халаты и запах хлорки — все это было бессильно против того, что поселилось в Митьке. Он угасал на глазах. Высокий, смешливый парень, еще полгода назад крутивший романы с девчонками из соседнего села, превратился в восковую тень. Он лежал, глядя в потолок невидящими глазами, и тело его становилось холодным, даже когда в печи ревел огонь. Это была не болезнь. Это была порча, беда, наведенная кем-то или пришедшая сама по себе из болотной гнили.
И я знал, что есть только один способ ее прогнать. Способ, о котором шептались старики, способ, от которого мой отец, передавая мне знание, велел держаться подальше. «Это, Пашка, крайнее дело, — говорил он, — когда уже ни Бог, ни черт не помогают. Потому что плата за это знание велика, а ошибка — страшнее смерти».
Речь шла о косе.
Она висела в дедовском сарае, в дальнем углу, завернутая в просмоленную рогожу. Обычная на вид коса-литовка. Рукоять из ясеня, гладкая и темная от времени и сотен рук, державших ее. Лезвие — длинное, чуть изогнутое, цвета воронова крыла. Оно никогда не ржавело и никогда не блестело, даже на самом ярком солнце. Оно словно впитывало свет, делая его частью своей черноты.
Это была не просто коса. Это был инструмент. Ритуальный. Ей не косили траву для сена. Ей «откашивали» беды.
Дед мой был косильником. И отец был им. А теперь был я. Хранитель древнего, жуткого ремесла. Раз в год, в канун Купалы, на закате, косильник выходил на Особый луг — низину на краю болота, где трава росла неправильная, сорная, которую не ела скотина. Старики говорили, что это «дурная трава», физическое воплощение всех хворей, бед и несчастий, что скопились в деревне за год. Ее нужно было скосить одним махом, до последней травинки, пока солнце не село. И тогда беда отступала еще на год.
Правил было немного, но они были высечены в памяти железом. Не оборачиваться. Не говорить ни слова. И самое главное, самое страшное правило: берегись теней. На закате они длинные, живые, они тянутся по земле, как черные реки. Ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы тень от косы накрыла тень другого человека. А уж если лезвие косы, само лезвие, пересечет, «скосит» чужую тень... Отец говорил, что это все равно что перерезать пуповину, связывающую душу с телом. Человек не умрет. Нет. Будет хуже. Он станет пустым. Оболочкой. Куклой. Его душа, отсеченная от якоря-тени, просто улетит, растворится, как дым на ветру.
Я боялся этой косы до дрожи в коленях. Но я любил Митьку больше, чем боялся. Когда я видел его прозрачные руки на одеяле, его пустые глаза, я понимал, что у меня не осталось выбора. Я должен был провести Откос. Не плановый, раз в год, а экстренный. Персональный. Для Митьки.
Я дождался нужного дня — убывающей луны, когда зло особенно уязвимо. Весь день я не ел, только пил студеную колодезную воду. Я готовил себя, очищал. А когда солнце начало клониться к лесу, окрашивая облака в цвет запекшейся крови, я пошел в сарай.
Коса легла в руки привычно и страшно. Она была легкой, обманчиво легкой. Я развернул рогожу. Черное лезвие пахнуло холодом и чем-то еще. Запахом озона, сырой земли и вечности.
Особый луг встретил меня тишиной. Дурная трава стояла по пояс — жесткая, с лиловыми прожилками, она не колыхалась на ветру, словно была вырезана из жести. Солнце уже касалось верхушек сосен. Тени вытянулись, стали четкими, густыми. Моя собственная тень легла передо мной длинной, искаженной фигурой.
Я встал в стойку, как учил отец. Ноги на ширине плеч. Спина прямая. Я занес косу. И в этот момент я почувствовал, как мир изменился. Воздух стал плотным, вязким. Тишина загустела, наполнилась неслышимым гулом. Я был уже не просто Павел, мужик из вымирающей деревни. Я был Косильник. И я начал свой страшный труд.
Взмах. Лезвие со свистом вошло в траву. Но звук был не тот. Не сочный, живой хруст, а сухой, мертвый шелест, будто я косил пергамент. С каждым взмахом из меня уходила сила. Руки наливались свинцом. Пот заливал глаза. Трава поддавалась неохотно, она цеплялась за землю, она словно была живой и не хотела умирать. А солнце садилось. Тени становились все длиннее, все темнее.
Я косил и косил, отступая назад, как положено. Я был полностью поглощен этим ритмом, этим страшным танцем со смертью. Я видел только черное лезвие, уродливую траву и свою уродливую тень.
И я не заметил, как из дома вышел Митька.
Он, видимо, был в бреду. Поднялся с кровати, как лунатик, и побрел на странный шум, на зов своей болезни, которая чувствовала, что ее пытаются изгнать. Он вышел на край луга, шатаясь. Бледный, тонкий, как привидение в закатном свете.
«Паш...» — прошептал он.
Я обернулся на его голос. И в этот момент совершил роковую ошибку. Я потерял ритм. Я сбился. Рука дрогнула. Я сделал последний, широкий, отчаянный взмах, пытаясь закончить ряд.
И лезвие косы, черная, безжалостная сталь, прошло точно сквозь тень моего брата.
Не было ни звука, ни вспышки. Ничего. Но я почувствовал. Я почувствовал, как что-то оборвалось. Как будто лопнула туго натянутая струна в самой основе мироздания. Холод пронзил меня насквозь. Митька стоял на том же месте. Но он уже был другим.
Я бросил косу. Она упала на землю с глухим стуком. Я подбежал к брату.
«Митька! Митя!»
Он медленно повернул ко мне голову. И я отшатнулся. Я смотрел в его глаза. И в них ничего не было. Абсолютная, зеркальная пустота. Не было ни болезни, ни боли. Но не было и жизни. Не было узнавания. Не было ничего.
Я выкосил его беду. Но вместе с ней я выкосил и его душу.
Следующие месяцы превратились в ад. В тихий, вежливый, невыносимый ад. Митька был здоров. Он набрал вес. На щеках появился румянец. Он был идеальной, красивой оболочкой. Он ел, когда я ставил перед ним тарелку. Спал, когда я вел его в кровать. Он мог часами сидеть на стуле, глядя в одну точку. Он никогда не говорил. Никогда не улыбался. Никогда не плакал. Мой брат, мой живой, смешливый Митька, превратился в куклу. В вещь.
Моя вина была моим постоянным спутником. Она сидела напротив за столом в пустых глазах брата. Она шептала мне по ночам из его ровного, спокойного дыхания. Я пытался с ним говорить. Я рассказывал ему наши детские истории, пел песни, которые мы любили, даже кричал на него, тряс за плечи, пытаясь достучаться, пробиться сквозь эту гладкую, непроницаемую пустоту. Все было бесполезно. Он смотрел сквозь меня.
Я начал искать ответ. Я перерыл все старые вещи отца и деда. И в сундуке на чердаке, на дне, я нашел то, что искал. Старая, в кожаном переплете тетрадь. Дедовский дневник косильника.
Я читал его ночами, при свете керосиновой лампы. Большинство записей были о погоде, об урожае. Но между строк я находил то, что мне было нужно. Он писал о силе теней. О том, что тень — это не просто отсутствие света. Это корень души. Ее якорь в этом мире. «Отсечешь тень — отпустишь душу на волю ветров», — писал дед. Мои руки дрожали, когда я читал это. Все было так, как я и думал.
Я листал дальше, почти не надеясь на спасение. И на последней странице, написанное выцветшими, дрожащими чернилами, я нашел его. Короткую, страшную запись.
«Душу можно вернуть. Тень можно привить. Как ветку к дереву. Нужен донор. Нужно провести Откос наоборот. Не на закате, а на рассвете. Нужно, чтобы тень донора коснулась тела пустотелого. И в этот миг Косильник должен скосить собственную тень в том месте, где она сливается с чужой. Душа перейдет. Пустой наполнится. Но плата абсолютна. Косильник, отдавший свою тень, свою душу, не умирает. Он исчезает. Стирается из мира. И из памяти всех, кто его знал. Словно его никогда и не было».
Я сидел над этой записью до самого утра. Лампа погасла. В окно пробивался серый, предрассветный свет. И я чувствовал не страх, а облегчение. Я нашел выход. Не для себя. Для Митьки.
Что такое моя жизнь? Череда дней, наполненных виной и тоской, рядом с живым трупом моего брата. Что такое моя смерть? Или даже не смерть, а полное исчезновение? Это плата. Справедливая плата за мою ошибку. И шанс вернуть брата. Настоящего Митьку.
Я принял решение.
Я дождался нужного дня. Я разбудил Митьку, когда небо на востоке только начало светлеть. Он послушно встал. Я одел его, вывел на улицу. Он шел за мной, как привязанный.
Мы пришли на тот же Особый луг. На востоке разгоралась заря. Тени лежали в противоположную сторону — длинные, сизые, утренние. Я взял косу. В этот раз она не казалась страшной. Она казалась... правильной. Инструментом правосудия.
Я поставил Митьку так, чтобы моя тень, вытянувшаяся по росистой траве, касалась его ног. Я встал позади него. Я положил руку ему на плечо. Он не отреагировал.
«Прости меня, Митька, — прошептал я, и слезы впервые за много месяцев потекли по моим щекам. — Прости за все. Я люблю тебя, братишка».
Я смотрел на наши тени. Моя тень, темная и четкая, накрывала его ботинки и поднималась по его ногам. Они слились.
Я поднял косу. Это был мой последний взмах в этом мире. Взмах не ради изгнания, а ради дарения. Взмах любви и искупления.
Лезвие со свистом прошло по траве. Я видел, как оно пересекло мою тень в том самом месте, где она касалась Митьки.
И я почувствовал.
Это не было болью. Это было... растворение. Словно с меня начали сдирать слои. Сначала пропали звуки. Потом цвета. Мир вокруг превратился в серый туман. Потом начали исчезать воспоминания. Вот лицо Воронова, которому я вчера продал корову. Вот вкус парного молока. Вот теплое тело Зойки, моей собаки... нет, не было у меня собаки... Вот лицо матери... чьей матери? Вот мальчишка, смеющийся, бегущий по лугу... кто это? Я... кто я? Последней мыслью, последним ощущением, что осталось во мне, была всепоглощающая, беспричинная любовь к этому парню, что стоял передо мной. А потом не стало и ее. Не стало меня.
...Митька моргнул. Утренняя прохлада коснулась его щек. Он стоял посреди луга и не понимал, как здесь оказался. Голова была ясной, но в теле чувствовалась странная слабость. Он огляделся. Рядом, в росистой траве, лежала старая коса. При виде нее что-то больно сжалось в груди. Непонятная, острая тоска по кому-то, кого он не мог вспомнить.
«Паша?..» — сорвалось с его губ. Имя показалось знакомым, но чужим. Словно из сна. Чье это имя? Он не знал.
Он поежился от утреннего холода. Он был один. Совершенно один. И почему-то ему было невыносимо горько от этого одиночества. Он повернулся и пошел домой, в пустую избу, неся в своей исцеленной душе рану в форме человека, которого никогда не существовало.
#ДмитрийRAY. Страшные истории
источник
Комментарии 1