Владимир КРУПИН
Рассказы
Ради улыбки
Служил я три года в нашей победоносной Советской армии, и никакой дедовщины и видом не видывал. Ну да, были и старики, были и салаги, естественно. Но, чтобы старослужащие издевались над новобранцами – никогда! Знаю, что говорю, я дослужился до старшины дивизиона. Вот, составляю наряды, решаю, кого куда послать. И, конечно, не буду же своих одногодков на третьем году службы загонять в кочегарку или судомойку. На это салаги есть. И это, согласитесь, нормально и более, чем естественно.
Но одну весьма милую армейскую шутку вспомнил, когда дети спросили: А какие у вас были раньше первоапрельские шутки? Тут я строго ответил, что первое апреля – это начало недели перед Благовещением, это время Великого поста, какие тут шутки? Но вспомнил розыгрыш из армейского времени, и с удовольствием рассказал. И коротко запишу.
В дивизион осенью пришло пополнение – хлопцы с Западной Украины. Ребята на службу рьяные, особой возни с ними у сержантов не было. Даже до сих пор некоторые фамилии помню: Доть, Аргута, Коротун. Титюра, Балюра, Мешок. Муха, Тарануха, Поцепуха. Так я их тройками и запоминал, так и в наряды наряжал. Нормальные хлопцы. Одним только от наших, вятских, отличались - сильно любили поощрения.
- Товарищ старшина, вы же ж сами дуже хвальны были за наряд по кухне.
- И шо ж с того? – спрашивал я.
- Тады же ж мабуть благодарность перед строем треба размовить.
- Мабуть иди, - сурово говорил я. – Награды в нашем славном ракетном дивизионе не выпрашивают, их, когда надо, дают. И, когда надо, вы их получите. Ясно? Или це дило тоби треба розжувати? На твоей ридной мове?
И вот, мои сержанты – третьегодники (мы служили по три года), задумали на первое апреля нижеследующую шутку.
Они пошли, тайком от меня, в штаб к знакомой машинистке, встали на колени, и умолили её напечатать на чистой странице, даже не на служебном бланке, приказ о досрочном присвоении звания ефрейтора всем нашим первогодкам. «В связи с тем, - значилось в приказе, - что нижепоименованные рядовые показали себя образцовыми в воинской и политической подготовке, в дисциплине, в несении нарядов по внутренней и караульной службе». Сержанты поклялись машинистке, что никто из офицеров этого листка не увидит, что его вернут ей и при ней уничтожат. Парни были огневые, красавцы: Толя Осадчий из Киева, Леха Кропотин и Рудик Фоминых из Вятки, Лёва Стулов из Горького, уговорили. И листок, как обещали, потом вернули.
Звание ефрейтор – первичное, одна лычка на погонах. Дальше идут младший сержант – две лычки, просто сержант – три лычки, старший сержант – одна широкая и так далее. Прапорщиков при нас не было.
Обычно после ужина я убегал в библиотеку, оставляя дивизион на дежурного. Если что, меня всегда знали, где искать. Сержанты, привели дивизион с ужина и, не распуская строя, объявили что поступил приказ об очередном присвоении воинских званий, что его торжественное оглашение будет завтра на общем построении, но надо к этому оглашению подготовиться, то есть пришить лычки. Тем, кому звания присвоены.
- С приказом можно ознакомиться в ленинской комнате на доске Почета.
Почему на доске Почета, а не у тумбочки дневального, это тоже было продумано: не хотели подставлять ни дежурного, ни дневального.
Строй распустили, все кинулись читать приказ. Радостные крики оглашали казарму. Парни мои объясняли, что это такая особая честь нашему дивизиону, а мы и правда только что хорошо провели учебные стрельбы, что, конечно, это редкость редчайшая, чтобы военнослужащие получали звание так быстро, но тут особый случай.
Словом, сели салаги за иголки и нитки. Лычки им отмерил каптенармус Пинчук. Погоны новые выдал он же. Он же и собрал вскоре эти погоны, но уже с пришитыми лычками. Сказал, что раздаст утром, на построение.
Никто не заметил, что к ночи приказ исчез с доски. И я, прибежавший проводить отбой и читать наряд на завтра, о нем и понятия не имел.
Вообще я потом даже сетовал парням, что меня не ввели в курс розыгрыша, но парни объяснили, что не хотели меня подводить. И не подвели. Утром, после завтрака, перед построением сержанты вызвали меня в ленкомнату и ввязали во всегда непростое распределение нарядов на будущую неделю по батареям и взводам. И что-то сильнее обычного спорили, я даже изумлялся. Время летело. Я посмотрел на часы и оторвался от бумаг:
- Крикните дежурному: выходи строиться.
Вскоре дежурный заскочил в дверь:
- Старшина – комдив!
Выйдя на крыльцо, я привычно и мгновенно посмотрел на выровненные по белой линии носки начищенных сапог, скользнул взглядом по гимнастеркам, заправленным в ремни, по блестящим бляхам, по головным уборам и скомандовал:
- Див-зион, р-рясь!... Ир-но! Равнение напра-о!
И чётко, по-строевому, пропечатал несколько шагов навстречу нашему подполковнику.
- Тарщ подполковник, вверенный вам дивизион на утренний осмотр и развод построен!
И увидел вдруг взгляд подполковника. Он смотрел с каким-то недоумением, но не на меня, на выстроившихся солдат. Я невольно тоже поглядел и… и чуть устоял – в строю стояли сплошь ефрейтора. Все в новехоньких погонах, все очень радостные. Они были готовы гаркнуть; «Служим Советскому Союзу!».
- Это кто у тебя тут выстроился? – ласково спросил комдив.
- Понятия не имею, - искренне ответил я.
- А сам ефрейтором быть не хочешь? – поинтересовался комдив.
А дальше? Дальше пошла разборка. Таскали к комдиву и сержантов и «ефрейторов». Все честно говорили, что был приказ. Был. «Вот утуточки, урамочке». И все это подтверждали.
Но уже во всей части шел такой хохот, так всем понравился наш розыгрыш, что, конечно, было глупо истолковать его как преступление или тому подобное. Дежурному сержанту влепили внеочередное дежурство, только и всего. Это ж в тепле, в казарме – это не караул, не круглосуточное бдение на позиции. Я сказал комдиву, что буду рад ефрейторскому званию и тому, если с меня снимут хомут старшины. Тем более, у меня шел последний год службы, я начинал готовиться к приёмным экзаменам в институте.
- Да ладно, - отмахнулся комдив, - иди, готовься.
Мы думали, что и «ефрейтора» не будут обижаться. Но вот как раз они-то и обиделись. И то сказать – только что приятно ощущали на погонах лычки и нет их, сами же и спарывали. Даже сфотографироваться не успели.
- Кляты москали, - возмущались они.
Но мы не обижались. Я вообще искренне думал, что меня это прозвище возвышает. То всё вятский был, а тут уже и москаль. Не так себе.
Вот такое было армейское первоапрельское происшествие.
Пока не догорят высокие свечи
За столом летнего кафе компания молодежи. Лица красные, жесты энергичные. Говорят громко, кружки по столу двигают резко и, кажется, разбили одну: около стола уборщица с веником и совком.
– Вы не возражаете?
Я повернулся – кто это таким детским голосом, – увидел мальчика и хотел послать к папе-маме, но разглядел – карлик. Лет сорока.
– Да, конечно.
– Люблю, – сказал он, ловко влезая на стул и двигаясь на нем ближе, – люблю на открытом воздухе выпить свежего пивка. Вы позволите? – он перехватил у меня пустую кружку и передал уборщице. – Вы кто по профессии? – спросил он, поворачиваясь обратно. – Можете не отвечать, главное, что интеллигентный человек. И мы поймем друг друга. – И, хихикая, добавил: – Несмотря на явную разность величин.
Мимо нас к прилавку прошел мужчина, пошатнулся, задел кого-то из парней. Они все сразу вскочили и налетели драться. Каждый непременно старался ткнуть мужчине в лицо. Кепка слетела у него с головы. Уборщица успела быстрее всех. Оттащила мужчину, прикрикнула на молодежь. Тут мой карлик слез со стула, подбежал к упавшей кепке и стал её подпинывать и топтать. При этом восторженно вскрикивал. «Вы позволите?» – спросил он парней. И вскоре сидел за их столом и потешал их.
Я невольно вспомнил карлика, который в моём детстве пас гусей. Имени его мы не знали, звали лилипутом. Он жил на мельнице, ходил босиком. Помню пруд и плотину после дождя. На глине глубокие детские следы. Лилипут очень боялся гусей. Пока гнал одних, другие забегали сзади и щипали.
Еще вспомнился театр лилипутов и афиша:
«ТЕАТР! ЛИЛИПУТОВ!!!»
Уборщица подняла кепку мужчины, хлопнула ею по стулу, унесла. Карлик что-то рассказывал парням. Парни хохотали и плескали в его кружку из своих.
Казалось, что у лилипутов крошечные паспорта, крошечные в них фотографии и вообще все капельное, кукольная посуда, маленькие весы и гири. Буханки хлеба хватает на весь театр на неделю. Когда мы узнали, что театр приехал, то нас уже от клуба было не оттащить. И дождались – изнутри вышла женщина-лилипутка. Губы накрашены, в губах папироса. «Мальчики, – сказала она, хотя любому мальчику была по пояс. – Нужен уголь – подводить брови. Кто принесет, получит контрамарку. – Мы молчали. – Ну! Простой уголь! Из печки».
Ближе всех жил Руслан, сын продавщицы. И то, что он опередит, я с великой горечью понял, когда добежал до своего дома и нахватал Полную пазуху самоварных углей.
Окна в клубе были плотно занавешены, мы ничего не увидели, а Руслан рассказать ничего не сумел, только все повторял шутку из концерта: «Он в столовой говорит: а где сахар? Она говорит: Вы как мешали? Направо? А сахар ушел налево».
...Молодняк за соседним столиком вдруг встал и, говоря нынешним языком, слинял.
– Вы позволите? – спросил карлик. – Интересует меня молодежь, – сказал он через минуту. Говорил он быстро, с удовольствием, хотя казалось, что говорить высоким голосом трудно. – Вы заметили, какова стадность? – спросил он. – Впятером за бутылкой. Будто нельзя одному. – Он почувствовал, что говорить мне с ним не хочется, но не отступился, наоборот, качнулся вперед, заговорил вполголоса: – Вы не думайте, у нас все так же, и свадьбы, и дорогие специальные кольца (он показал широкий желтый перстень), все, как у вас, только по знакомству. Только у нас не рождаются дети. Нет детей! – трагически произнес он. Выждал паузу и закончил: – Мы рождаемся у нормальных людей. Н-но! Вопрос: кто нормальные?
Невольно я заметил, что ноги его в лаковых туфельках не достают до земли.
– Да, да, – сказал крошка, – это загадка природы: карликов рождают гиганты. Причем правильно говорить не лилипут, а карлик. Некоторые наши стеснялись этого слова, но возьмите Даля, у него нет слова лилипут. Даже в девятьсот третьем при переиздании словаря Даля Бодуэн де Куртенэ не включил слово лилипут, проверьте. Видимо, Свифтов Гулливер еще не прошел по России. Это ведь оттуда страна Лилипутия. Забавно! – воскликнул карлик. – Свифт думал, что зло исчезнет, люди прочтут его книгу. Прошло три столетия – и что? Но это к слову. Когда не с чем бороться, зачем жить? Так вот, кому-то кажется благозвучнее лилипут, хотя правильнее карлик. А-а, теперь карликом обзывают всякого горбуна. Нет чистоты породы! Вы пейте, пейте. Я, с вашего позволения, тоже.
– У вас есть теория? – спросил он вскоре, утираясь большим желтым платком. – Нет? Ну, это нестрашно, в основном, живут без теорий. Вот эти, например. Но узнать их подоплеку, изнанку...
– Это можно и без топтания кепки, без лизоблюдства. – Я все-таки не мог понять, чего ради он заискивал перед парнями.
– Если бы меня не перебивали, – сказал он, – но всегда думают, что в маленькой голове мало ума. Дело же не в килограммах мозга, а в извилинах. Грецкий орех или тыква? – спросил он. – Однако у нас пусты бокалы, я их наполню. Сейчас вы скажете, что страсть к услужливости у меня в крови, и ошибётесь. Просто я возьму без очереди, а вам не дадут.
И в самом деле очередь перед ним расступилась. Да доведись бы до кого угодно. От сдачи я отказался. Он спрятал её, снова залез на стул.
– Благодарю. А ведь вы вряд ли богаче меня, у вас нет лаковых туфель и золотого кольца, и вовсе не модерновый костюм.
– И что же теория? – спросил я.
– Покончим сначала с этой, – ответил он, обхватывая кружку как маленький бочонок. И долго, по-комариному пересасывал в себя жидкость. – Теория в том, – сказал он наконец, вновь утираясь жёлтым платком и слегка посмаркиваясь, – что всё познается в сравнении. Не будь вас, мы – карлики – считали бы себя гигантами по отношению, например, к мухе. Не так ли? И кто возразит, что электроны-нейтроны бесконечны для познания? А ведь я побольше электрона, – посмеялся он. – Сколько душ на конце иглы? Или вы по-прежнему считаете это схоластикой? Но, – вновь вернулся он, – вы хозяева природы, а природа создала карликов, чтобы вы считали себя большими. В сравнении. Потому что появись великан, и все вы перед ним лилипуты. Кстати, вся теория относительности в этом. Эйнштейну совершенно излишне аплодируют. Но почему карликам не дано функции размножения? Наше себялюбие помогло бы нам размножаться с большой скоростью. Кто знает, какое качество возникло бы из количества карликов. Вы не устали? Еще пива? Ведь вы столько выпьете, что мне не унести. Деньги есть, не волнуйтесь. Зарплата у нас подходящая. Знаете первую заповедь? Если ты должен предать свой народ, чтобы спасти его, предай. А вторая? – карлик еще раз показал широкий перстень: – Копи золото и жди сигнал...
В кафе вернулся мужчина, которого хотели избить парни. Я махнул ему рукой, он увидел и сел к нам. Он где-то успел ополоснуть лицо, вытирался рукавом и глядел по сторонам трезвеющими красными глазами.
– Ты этих парней знал?
– Впервые вижу.
– Вот твоя теория, – сказал я карлику, – количество этих мальчиков сильнее мужика, так?
– Это совсем другая теория, – радостно сказал он, – это вопрос стадности, я же говорил...
– Кепку мою не видали? – спросил мужчина. Карлик спрыгнул со стула, быстрыми шажками сходил за кепкой.
– Спасибо, – сказал мужчина. – И только за то хотели убить, что нечаянно задел. Это уж до чего дошло? Я пришел выпить пива. Имею право.
– Д-да! – вскрикнул карлик.
Мужчина, будто впервые увидев его, долго смотрел.
– Ты какой размер носишь?
– Ой, только не надо! – заотмахивался карлик. – Только не говорите, что нам дешево жить, наши женщины, представьте себе (он адресовался ко мне), нуждаются в мохере не меньше других и не носят детских колготок...
– Я своей покажу мохер, – сказал мужчина. – У них, конечно, одним пивом не обошлось, – сказал он о парнях.
– Все спецзаказ, все индпошив! – продолжал карлик. – Это дорого. Это безумно дорого. Никто не представляет себе, как дорого.
– Пенсию-то какую-то должны вам платить, – сказал мужчина. – Одежда дорого, зато на еду мало идет.
– Вы еще сначала заработайте эту пенсию.
– Тебя же не поставишь камни ворочать.
– Перестань, – сказал я мужчине. Пододвинул ему не тронутую кружку.
Своим высоким голосом карлик стал говорить:
– Один энный, скажем так, человек нанимал меня для шпионажа...
Мужчина поперхнулся и долго кашлял. Я постучал мужчину по спине.
– ...для шпионажа. Он был страшный картежник, ставки бешеные, вначале он хотел нанять вертолет. Они играли в парке. Вертолёт зависает над ними, вертолётчик смотрит в двенадцатикратный бинокль и по рации сообщает данные. Но неудобно: вертолёт шумит, партнёр может пересесть, сядет спиной. Вот тогда игрок решил использовать мой рост. Он взял большую спортивную сумку, посадил меня в нее, принёс к месту игры. Но я все же не молекула, не атом. Вдобавок партнер сильно прижимал к себе карты. Так что мне даже ничего не заплатили.
– А знаешь, – воодушевляясь, сказал мужчина, – пойдём к тебе в гости. Пойдём к нему, – пригласил он меня. – Кровать, наверное, у тебя с этот столик. Или детская коляска? В ней и похоронят.
– Ничего интересного, – грустно ответил карлик. – Может быть, только перевернутая подзорная труба. Я смотрю через нее на улицы, и все вы кажетесь муравьями. Еще, может быть, набор говорящих кукол: президенты, их жены, прочий аппарат. Иногда я на них проигрываю очередную смену правительств. Но и это не редкость. Пожалуй, единственное, что у меня есть, – свеча. Абсолютно с меня ростом. Стоит на полу. Пламя на уровне моих глаз. Боюсь зажигать, ощущение шагреневой кожи, то есть... объяснить?
С прежним шумом в кафе вернулась прежняя компания.
Одни пошли за стаканами, другие сели и стали звать карлика.
– Я пойду, – сказал он, – с тем условием, что вы будете знать мой научный интерес. Шагреневая кожа, – разъяснил он напоследок, – это вся наша жизнь. Я маленький, кровь во мне обращается быстро, я сильнее чувствую, быстрее вижу, а вы наоборот, оттого мне любопытны ваши особи.
Он перешел к парням.
– Их по одному надо убивать, – сказал мужчина. – Ну, свяжись я с ними сейчас со всеми. И что? И не жилец.
Слышно было, как карлик высоким голосом спрашивал:
– Вопрос на засыпку: как звали карлицу в романе Пушкина «Арап Петра Великого»? Считать до трех? Бесполезно! Ласточка. Каков размер вершка? Вершок? Р-раз, два... три! Бесполезно. Скольки вершков были карлики, подаренные Голицыным (кто Голицын?) Петру Первому? Двенадцати! Стыдно, цари природы! Все цари имели карликов, вы и без карликов мните себя царями.
Мы еще посидели.
Надо было спросить карлика про театр лилипутов. Если их немного, они могут знать друг друга. И тот мужичок с ноготок? Который пас гусей. Да нет, это было давно.
Соколко
То, что животные обладают разумом, это даже и обсуждению не подлежит. Дядя мой соглашался говорить о пчелах, если собеседник тоже, как и дядя, считал пчел умнее человека. Мама моя говорила с коровой, ругала куриц, если те откладывали яйца не в гнездах. Кот наш Васька сидел за обедом семьи на табуретке и лапой, издали, показывал на облюбованный кусок. Дворовая наша Жучка, завидя нас, начинала хромать, чтоб мы ее пожалели. Что уж говорить о лошадях, которых мы водили купать. Белесая Партизанка, худющая, с острым хребтом, выйдя на берег из реки, валилась на песок и валялась, чтоб ее снова запустили в воду, так ей нравилось купание.
Но как же я помню из своего детства одного песика, собачку, по имени Соколко. Именно из своего детства, будто это пёсик был мой. А он из сказки Пушкина о мертвой царевне и семи богатырях. Когда царевна, отведённая в лес на погибель, приходит в дом семи братьев, Соколко очень ей радуется, верно ей служит. И как он старается оградить хозяйку, как кидается на злую колдунью, даёт понять царевне об опасности. Но царевна все-таки надкусила яблоко, у нее «закатилися глаза, и она под образа головой на лавку пала и тиха, недвижна стала». Вскоре героически умирает и верный Соколко. Он, безсловесная тварь, не уберёг любимую хозяйку. Страдание его безмерно. Он отыскивает братьев в лесу, горестно воет, зовёт их домой. Братья, чувствуя неладное, скачут вслед за ним. Спешились. «Входят, ахнули. Вбежав, пес на яблоко стремглав с лаем кинулся, озлился, проглотил его, свалился...»
Вообще, это величайшая сказка. Чернавка ведёт царевну на съедение диким зверям, та просит её: Не губи меня, девица! А как буду я царица, я пожалую тебя». И на краю гибели царевна уверена, что станет царицей. Чернавка, пощадив царевну, оставляя её на волю Божию (она именно так и говорит: «Не кручинься, Бог с тобой»), чернавка докладывает мачехе, что приказание выполнено, царевна привязана к дереву. Чернавка тут, надо думать, угождает мачехе, не смея осуждать жестокость приказа, даже успокаивая совесть незаконной царицы. «Крепко связаны ей локти, попадётся зверю в когти, меньше будет ей терпеть, легче будет умереть».
Вырастая в обезбоженное большевиками время, мы не были оставлены Богом. Такие тексты, как эта сказка, исподволь действовали на нас. Ведь царевна, войдя в дом братьев, вначале «затеплила Богу свечку», а уж потом «затопила жарко печку». Это же поселялось внутри нас и влияло на душу. Когда умирает царевна, то не как-нибудь, а ложится на лавку «головой под образа». Когда отказывает в просьбе стать женой кого-либо из братьев, то говорит: «Коли лгу, пусть Бог велит не сойти живой мне с места. Как мне быть, ведь я невеста...».
А уж как ищет её возлюбленный Елисей! И помогает ему не солнце, не луна, а ветер. Мы же все знали наизусть этот отрывок: «Ветер, ветер, ты могуч, ты гоняешь стаи туч...». Но что особенно важно, так это слова: «Не боишься никого, кроме Бога одного». Ветер рассказывает Елисею о пещере, где «во тьме печальной гроб качается хрустальный». Пушкинский, совершенно православный мотив - преодоление любовью смерти, изображение смерти как сна перед воскресением, здесь блистателен: «И о гроб невесты милой он ударился всей силой. Гроб разбился. Дева вдруг ожила. Глядит вокруг изумленными глазами...».
Вот ведь и в «Золушке» есть мотив волшебства и колдовства: превращение тыквы в карету, мышей в лошадей, но все как-то не по-нашему. В «Спящей царевне» колдовство – сила злая, преодолеваемая любовью.
«Ветер, ветер, ты могуч, ты гоняешь стаи туч, – учили мы, – ты волнуешь сине море, ты гуляешь на просторе, не боишься никого, кроме Бога одного!» Учили, и дарвинское понимание всесилия природы, атеистическая объяснимость любых явлений её отступало вот перед этой боязнью ветра. Могучий ветер боится только Бога. Ветер, ломающий деревья, топящий корабли. Ещё далеко впереди было Священное писание, буря на Галилейском море, утихшая по одному слову Спасителя, всё было впереди. Но принять в сердце веру православную помогла русская литература. Особенно, Пушкин. «И с невестою своей обвенчался Елисей». Не в ЗАГС пошли, обвенчались.
А как мой Соколко? А вот он не ожил. Как жаль, не умел говорить. Объяснил бы братьям, отчего умерла царевна. Пришлось на себе показать причину её смерти. Соколко так любил царевну, так мучился своей виной, тем, что не уберёг ее, то, конечно, как бы потом жил?
Если бы я стал вдруг снова мальчишкой, завел бы щеночка и назвал бы его Соколко.
Не о том думаю
В старости я дожил до унизительного состояния постоянных мыслей о том, где взять денег. Журналы, газеты, меня печатающие, гонораров почти не платят, сами нищие. От продажи книг наживаются только книготорговцы и немного издатели. Радио, телевидение – от них почти ни копейки. Какие-то грошики подкинули пара сайтов, и все.
Проснулся, лежу и соображаю: а ведь я в советские времена был как фабрика для своего государства. Такие доходы ему давал. Например: идёт книга, тираж 50, 100, 150, бывало и по двести и по триста, и по пятьсот тысяч экземпляров тираж. Мне дают за авторский лист рублей триста, может, больше, тут сложная механика расчетов, но платили же. Но мой гонорар был ничтожен по сравнению с деньгами, которые получали государственное издательство и государственная книжная торговля. А «Роман-газета»? Там вообще тиражи зашкаливали. Допустим, стоит выпуск для читателей рубль, а их откатали три миллиона. Автору сунут пять тысяч, и гуляй. Но пять тысяч – это очень неплохо, ибо картошки килограмм стоил десять копеек, а всю семью на юг повезти, даже и с тещей, можно было и за тысячу.
Так вот, теперь это же, видоизмененное в области правления, государство оказалось очень неблагодарным. Я его озолотил, а оно меня обездолило. Пенсия ничтожна, хотя стаж, даже официальный, при выходе на нее, у меня был сорок пять лет, и так мизерна, что стараюсь в сберкассу не идти хотя бы месяца два-три, чтоб чего-то подкопилось. А на что живу? Сам не понимаю. Пригласили куда-то, читал лекции, чего-то заплатили, так примерно. На шее у жены сижу. Тоже унизительно. Идешь к внукам: «Дедушка, а ты что нам принёс?». И в самом деле хочется их всегда чем-то порадовать.
О-хо-хо. Задрёмываю. И в тонком сне представляется вдруг, как меня объедают могильные черви. Начиная со ступней и проделывая в них бороздки. Освобождают мой скелет от мягких тканей. Даже, кажется, переговариваются и советуют друг другу, где вкуснее объедать. И ловко же движется у них дело.
Просыпаюсь, вначале в ужасе крещусь, а потом думаю: «Слава Богу, вот ведь как благотворно меня Господь поправил, вот ведь о чем надо думать, а ты о деньгах, да обидах на государство, оно столько раз уже умирало и отмирало, а Россия жива, жива твоя душа. Слава Богу!».
А о книгах тоже договорю. Бывал в книжных хранилищах, видывал книги, в которых многоходовые катакомбы сделали очень живучие книжные, черви. Небось, они, черви, и книжные и человеческие, встречаются на своих симпозиумах и обмениваются опытом поедания. И авторов, и их произведений.
На почте
Сижу па деревянном крыльце почты, жду газеты. Старуха сидит рядом. Молчим. Подходит еще старуха, начинает медленно подниматься но ступеням. Увидев, что я встал, машет рукой и говорит: «Ой, да сиди-ко, сиди, еще насидишься, пока доползу».
Взошла и села. Почтальонка, увидев её в окно, выносит ей открытку.
– Вот хорошо, Сергеевна, зашла. Мне хоть в такую даль не ходить.
– На-ко че вышло, – весело удивляется старуха, – еще и на письмо натакалась. Прочти-ка, Анют.
Подружка громко читает новогоднюю поздравительную открытку.
– Это ведь знаешь кто, – говорит Сергеевна, – это ведь Надя, постоялица. Больше ничего не пишет, поздравляет только?
– Как не пишет, пишет. Замуж, говорит, не вышла? – дак выходи.
Обе старухи хохочут.
– Выйти-то надо бы, могилу некому копать, да жениха-то нет.
– А Иван-то Николаич? И снова обе смеются.
– Жени-их, – презрительно тянет Сергеевна. – Привез мешок ячменю. В кошевке катал, катал, не знает, как взять, как поднять. Я подхватила под одну руку, потащила. Он за мной идёт, к женитьбе подговаривается. Жених! – без груза запыхтелся. Думаю, ещё помрет у меня во дворе, взяла его под мышку, отнесла, положила в кошевку: «Поезжай, не надо». Откуда ему силу взять, тяжелей карандаша ничего не поднимал. А уж как берёгся – будильника в жизни ни разу по завел, чтоб на работу не проспать. И за подол никто не тянул, ись не просил. И на войну, какую-то хворь представил, не ходил. Так, валиком, и прокатился. А всё одно – завод кончается. Ой, – внезапно говорит старуха, – ведь надо Наде-то тогда ответить. Не попрошу ли кого написать?.
Я наслался помочь, старуха обрадовалась, купила открытку. Переписал с полученной открытки адрес;
– Пиши: «С Новым годом, Надя, не, давай уж с Рождеством, до Нового года не успеет. Спасибо, Надя, не забываешь, а свои забыли. Здоровье вовсе ни к чему, хожу только, чтоб видели, что живая, да за хлебом. Снегу мало, один лёд, так и брожу ближе к краю».
– Это на открытке не уместится. Я вот тут остановился: «Свои забыли, а ты, спасибо, не забываешь».
– Ой, да это-то нет, нe пиши. «Спасибо, Надя, здоровья желаешь. Ничего, пока ещё шарачусь потихоньку. А вот от коровы отступилась. Летом приезжай, конечно, и парня привози, ты же это знаешь».
Кой-как улепив старухину диктовку, я подписал внизу фамилию и промокнул.
– Вот какая везетень, – радуется старуха, – писаря нашла. Так-то я на склад схожу, мне мужики пишут за папиросы. Тебе взять? Не куришь? А и правильно! Ой, не напишешь ли еще одну?
– Да хоть сколько.
– Хоть сколько-то некуда. А уж дочери надо. Старуха покупает еще открытку, диктует адрес.
– «Здравствуйте, Надя, дочь-то тоже Надя, Леня, дети и сватья. Чего вы ничего не пишете, ровно умерли неживы...»
– Вначале напишу: «С Новым годом».
– Это конечно. «А нужна была, навеличивали, мёду всегда наливала, не весила...» Но ты это не пиши, а пиши: «Пока, слава Богу, жива-здорова, за хлебом хожу сама, а так больше никуда не хожу, корову порушила, одни курицы, доедают за мной. Завалинку не наладила, боюсь, весной вода подойдет. А приедете, молоко можно брать у соседей, даром нальют, всю жизнь моются в моей бане. Еще жила посторонняя женщина с ребёнком, разведённая, им понравилось, просятся ещё. Зовут тоже Надя. Навезла мне всего – и платье, и халат, и своё пальто, крепкое ещё, и хватит мне всего до самой смерти. А ещё кладу на книжку, сколь могу, и написала завещание на тебя, а приедешь хоронить и покажется мало, не обессудь. Была корова, так хоть кто литр возьмет, кто два. Старшего твоего я помню, а младшего совсем не знаю. Пошлите карточку, поставлю в рамку...» – Старуха увидела вдруг, что я не пишу. – Место кончилось? Ты как написал?
– Поздравление с Новым годом и чтоб приезжали.
– Верно, верно. Еще напиши заодно с Крещением, и с Благовещеньем. Раньше-то ответить не соберутся. Вот уж спасибо тебе! Так не куришь? Так, может, хоть пива кружку выпьешь?
Я отказался. Старуха стала расспрашивать меня, кто я, зачем я тут, и всё поддакивала и спрашивала о местных родных, и когда я сказал, что тут родных у меня нет, то стала звать к себе в гости. «Хоть чаю попьем».
А я не пошёл. А сейчас вот стыдно стало, вспомнил её. Даже имени не знаю. Но Бог знает.
«Ол-райт», – сказал Емеля
Чем сильнее иностранец изучает Россию, тем сильнее влюбляется в нее. В России есть магнитная притягательность женственности, вековая мудрость, добрый юмор и спокойное терпение. Особенно любят Россию те, кто занимается русским языком, – филологи и переводчики. Мне везло на переводчиков, хотя даже лучшие из них часто ставили меня в тупик своими вопросами.
– А что такое голик? А что такое рига? Разве это не столица Латвии? И почему коса для травы – литовка? И почему у вас написано: ограда до Петрограда ветру рада?
Я терпеливо объяснял:
– Ну, значит, нет никакой ограды. Бедность. Или мужик такой ленивый или пьяница, что даже ограду не может сделать.
Но вообще мы всегда как-то выкарабкивались, находя похожие слова или выражения. Но, конечно, я понимал, что читатели за рубежом так никогда и не поймут, что подберезовик – это обабок, и что есть еще обабок, бабка – суслон, а что суслон – это снопы, составленные особым образом, а снопы – это связанные свяслом колосья, а свясла – это те же колосья, скрученные для крепости жгутом. Конечно, видимо, и слово «голик» они понимали как бывший веник. Так оно и было, бывший веник, потерявший листья на службе в избе и выселенный на крыльцо для несения героической службы по обметанию валенок от снега. И что еще до работы в избе веник работал в бане, выбивал из хозяев разнообразные хвори. Где уж там было объяснять, что последний ребенок в семье – заскребышек, что это вовсе не от того, что ближе к весне приходится «по амбарам помести, по сусекам поскрести». И почему в амбаре метут, а в сусеке скребут? И как объяснить, что подполье – это не только большевистское, но и место для хранения картошки?
Это нам, русским, сразу все понятно, до иностранцев все доходит медленнее, а чаще всего не доходит, и они ищут облегченную замену для понимания.
– Вот у вас такая фраза, – спрашивала меня немка-переводчик. – «Этот Витя из всех Витей Витя».
– Ну да, из всех Витей Витя.
– Это у нас не поймут. Надо как-то иначе.
– Ну-у, – вслух думал я. – Давайте: этот Витя еще тот Витя. Да, пожалуй, так даже лучше: еще тот Витя.
– Это тем более не поймут. Подумают, что этот Витя похож на того Витю. То есть их два: этот и тот.
– Вот то-то и оно-то, – говорил я, – что он не тот, хотя он еще тот. Он еще тот Витя.
Мы начинали искать общеупотребительное слово, синоним выражения, перебирали слова: шаромыжник, прохиндей, мошенник... Нет, Витя под эти мерки не подходил, это был еще тот Витя, переводу не поддавался и уходил за границу сильно упрощенным.
– Вот я назову повесть, – сказал я переводчице, — и тебе снова не суметь ее перевести. Вот переведи: «Как только, так сразу».
Переводчица тяжко вздыхала, а я ее доколачивал:
– И в эту повесть включу фразу: «Шлялась баба по базару распьяным-пьяна-пьянехонька», как переведешь? Да никак. Ни по какому базару у вас не шляют
ся, да и базара нет. И она, заметь, не ходит, не слоняется, не шлендает, она именно шляется. И хотя распьяным-пьяна-пьянехонька, но какую-то цель обязательно имеет. Иначе зачем бы шлялась.
– Может быть, – вспомнила переводчица выражение, – она погоду пинает?
– Это для нее пройденный этап. Вчера пинала, сего дня шляется. Да, товарищи немцы, были мы для вас непонятны, такими и остаемся. Но в утешение тебе скажу, что для англичан мы еще более непонятны. Вот сидит у меня дочь, учит английский, обратный перевод русской сказки с английского. Сказка называется «Приказ щуки».
– У вас есть такая сказка? – заинтересовалась переводчица. – Я очень много занималась фольклором, такой не помню.
– Это сказка «По щучьему веленью».
– О да, есть.
– Вот. У них же, на английском, веленья, видимо, нет. Так вот, читает, переводит: «Жены братьев говорят Емеле: «Организуй доставку воды с реки, иначе наши мужья, твои братья, не зайдут в городе в супермаркет,
не привезут тебе презента». Каково? Нет у них, оказывается, ни гостинчика, ни ярмарки. «Олрайт», – сказал Емеля и пошел организовывать доставку воды.
– Трудно, – вздохнула переводчица. – Я бы ближе перевела, но на гостинчике бы запнулась. Хотя гости нец у нас есть. Подарок.
– Нет, тут именно гостинчик. Переводчица задала интересный вопрос:
– А вот Витя, о котором мы говорили, он мог бы в свое время быть Емелей?
– Вряд ли, – протянул я, – вряд ли. Емеля бесхитростней, он – как Ванюшка. Кстати, слово Ванюшка тоже для вас непереводимо, у вас только Иван да Ваня.
А как же Ванек, как же такая фраза: «Сашка-то, ухорез, ухарь, на ходу подметки рвет, а Петька ваньковатый»? Так вот Ванюшка из сказки «Конек-горбунок» у
вас, наверное, в переводе: маленький конь с большим горбом, а?
– Я не помню, переводили ли ее у нас? – задумалась переводчица.
– Бесполезно и переводить. Так вот, этот Ванюшка говорит братьям, когда они его обманули: «Хоть Ивана вы умнее, да Иван-то вас честнее». И по выводу сказки именно честному Ване достается царство. Для меня в
этом Ване одна загадка: когда он достает для царя царь-девицу, то он критически оценивает ее красоту: «А ножонка-то, ножонка, тьфу ты, словно у цыпленка, пусть понравится кому, я и даром не возьму». Вот. А когда превращается в добра молодца, не доброго, хотя добрый молодец, конечно, добрый, так вот когда превращается в добра молодца, то эту царь-девицу берет в жены. Ну, тут уж она его сама не отпустит, вкогтилась. Она же вкогтилась. Сильнее глагол. А у вас спросят: разве у нее когти, а не ногти? Она ж с маникюром. Переводчица засмеялась.
– Ну-у, – почесал я в затылке, – о женщинах только начни. У вас, наверное, только «фрау* да «вайб», женщина и баба?
– Вайбкляйн – маленькая баба, – добавила переводчица.
– Ростом маленькая, значением? Чем? О, у нас обилие этих баб. Можно сообщить?
– Записываю.
– Записать можно, перевести невозможно. Вот бабенка – это веселая, разбитная. К ней где-то близко бабешка – шальная, может быть, не очень усердная на хозяйство, но на веселье всегда пожалуйста. Бабища – это не обязательно габариты, не полнота, не вес, это, может быть, характер. Не путать с бабехой – это дама бесцеремонная, громогласная. Вот бабочка – это не мадам Баттерфляй, это может быть и аккуратная бабочка, может быть и заводная.
– Заведенная?
– Нет, заводная. Или вот на мужском жаргоне, когда обсуждают достоинства женщин, говорят про иную: «Отличный бабец!» Или: «Бабенция без комплексов». Или ласково: «Веселый бабенчик». Не бубенчик под дугой, а бабенчик. Но почему в мужском роде, не знаю. Может быть, это юношеское про общую подругу: «Наташка – свой парень». Но бабенчик, опять же, не бабеночка, бабеночка постарше. Да, вот, кстати, для улыбки, литературный анекдот. Исаак Бабель написал «Конармию». К командующему Первой Конной Буденному приходят и спрашивают: «Семен Михайлович, вам нравится Бабель?» Он отвечает: «Смотря какая бабель ».
Но серьезно хочу сказать, что богатство русского языка – это не так просто, это богатство мышления. Чем у человека больше слов, тем он глубже и разнообразнее мыслит. Так что сочетание «русский ум» – это не пустые слова.
Вот оттого, что переводы русских трудны, Запад переводит не русских писателей, а русскоязычных. Наш пен-клуб, например. Конечно, зная русский, ты понимаешь, что в просторечии он не пен, а пень-клуб.
Всегда мы были богаты, сорили богатством. Вася на Васе, семь в запасе, то есть полно всего, а я вот схватился за полное собрание русских загадок, читаю, а из них три четверти умерли. Не слова умерли, выражения – явления умерли, предметы, только словесная оболочка, идея предметов. Двор, поле, упряжь, сельхоз-работы, лес, вообще образ жизни, – все изменилось. Страшное нашествие уголовных терминов: вертухай, за-претка, пали малину, шлангуешь, замастырить, стибрить, слямзить, свистнуть, стянуть, скоммунизмить... А связанное с пьянством: косорыловка, табуретовка, сучок, бормотуха, гнилуха, стенолаз, вмазать, втереть, жахнуть, остограммиться... неохота перечислять, срам. А еще срамнее всякие консенсусы, саммиты, ваучеры... все это, конечно, проваливается в преисподнюю, но возникают всякие менеджменты. А менеджер, кстати, по-русски это приказчик, – прекрасное слово.
И еще нашествие идет, главное нашествие – на язык церкви, церковнославянский. Очень простой, доступный, божественный язык. Называется богослужебный. И на него атаки – заменить на современный. Это же прямая измена всей русской истории: на этом языке молились наши предки. Как менять? Вот это и будет пропасть, в которую нас влекут. Просто ближе к престолу Небесному.
Переводчица, вздохнув, закрывала исписанный блокнот. Утешая ее, я сказал на прощанье:
– А в чем разница между молодушкой и молодяшкой? Этот вопрос труден уже и для русских. Молодушка – это недавно вышедшая замуж, а молодяшка – это молодая кобылка. Уже не стригунок, но и не кобылка, еще не жеребилась. А зеленая кобылка – это вообще кузнечик. И это не маленький кузнец, не подруч
ный в кузнице, а насекомое такое, на него хорошо голавль берет.
– Спасибо, – с чувством благодарила замученная мною переводчица.
Я же, войдя во вкус, отвечал:
– Спасибо не булькает. Спасибом не укроешься. Спасибо в карман не положишь. От спасиба не откусишь. Спасибо – много, хватит и рубля. Из спасиба бушу не сошьешь. Спасибом сыт не будешь. Так что – гран мерси.
Эти непонятные русские
До меня дозвонился японский профессор-русист и попросил помочь в двух вопросах. Во-первых, помочь навестить одного русского писателя, который был за городом на излечении, а во-вторых, поговорить на одну, как он выразился, совсем не японскую тему. Но и не русскую.
Я этот санаторий, где был писатель, знал и согласился съездить туда с радостью: и с писателем повидаюсь, и за городом побываю, много ли мы на воздухе бываем.
– Давайте прямо с утра пораньше, – сказал я. – Доедем часа за три, много за четыре.
Профессор задал два вопроса:
– Прямо с утра пораньше – это когда? А много за четыре – это как?
– Ну, как выйдет, – отвечал я, – может, и в два с половиной получится. А с утра пораньше надо, с утра электрички лучше ходят.
– Как лучше ходят?
– Ну, особо не капризничают. А после десяти их лихорадит.
Профессор, видимо, решил, что наши электрички одушевленные существа: то они капризничают, то их лихорадит.
– Хорошо, – подвел я итог первой договоренности, – мы вчерне договорились, а конкретно я вам еще позвоню.
Ехать надо было с Белорусского вокзала. До него я никак не смог дозвониться, а в общей справочной давали сведения только на дальние рейсы. Тогда я решил попросить профессора приехать к семи часам, а самому приехать пораньше, разведать. Мы договорились встретиться у памятника Горькому – место заметное.
– С такси не связывайтесь, плюньте, – сказал я, – у вас прямая линия, без пересадок, «Театральная» – «Белорусская», а памятник среди площади, не растеряемся.
– Не растеряемся, будем находчивыми, так? – спросил профессор.
Утром, примчавшись на вокзал, я увидел в расписании, что есть электричка до Можайска (а нам надо было до Кубинки), электричка хорошая, мало остановок, но она уходила около семи. И если мы только в семь увидимся, то придется полчаса ждать, ехать на бородинской почти со всеми остановками. Зная, что японцы – народ аккуратный, что профессор непременно будет ехать с запасом времени, я купил билеты и помчался к метро «Белорусская радиальная».
Изумленный профессор увидел меня, сходя с эскалатора.
– Мы сейчас, – спросил он, – пойдем встречаться к памятнику Горькому? Ведь это из-за него Чехов вышел из академии?
– Да, из-за него. Но он давно вышел, а электричка сейчас уходит. И потом, если мы уже встретились, зачем нам Горький? – отвечал я и, так как объяснять было некогда, тащил профессора на пятую платформу. Именно пятая значилась на табло.
Но когда мы прибежали на пятую, то по радио объявили, что электричка до Можайска прибывает на четвертую. Опять же не объясняя, я повлек профессора обратно в тоннель. Профессор, видимо, решил, что я плохо знаю Белорусский вокзал.
В электричке, отдышавшись, мы стали разговаривать на ту тему, что в России большое пространство.
– Сколько земли, – восклицал профессор, когда между станциями мелькали два-три перелеска.
По проходу шла торговка пирожками, и профессор, несмотря на мой ужас, купил у нее штучку и стал откусывать по мелкому кусочку. Меня же угостил чем-то сушеным, рыбным, в плоском пакетике.
– Но все-таки спрошу, – сказал он. Видно, он думал над этим. – Если объявили, что поезд уходит с одной платформы, то почему он пришел на другую?
– А это стрелочник виноват, – ответил я, – стрелки перевел с похмелья, вот и все.
– Как с похмелья? – изумился профессор. – Стрелочнику же совершенно нельзя пить, это же очень серьезная профессия, это же связано с жизнью людей.
– Честно скажу: пьют, – отвечал я. – Это очень большой наш недостаток: пьют стрелочники, они, они у нас во всем виноваты.
Профессор доел пирожок, я доел сушеные волокна, кстати очень вкусные, и мы стали говорить о Чехове. Профессор находил сходство между Чеховым и писателем, к которому мы ехали.
– А как вы думаете, – спросил профессор, – Чехов был антисемитом?
– Я до таких тонкостей в Чехове не доходил, но думаю, что не был.
– Да, но рассказ «Тина»... – заговорил профессор. Это и был тот неяпонский вопрос, о котором просил поговорить с ним профессор.
– В Японии нет евреев, – объяснил профессор, – поэтому мы решили, что именно японцы разберутся в еврейской проблеме. Я этим стал заниматься, но у меня вопрос: почему нигде в мире ни Чехова, ни Пушкина, ни Гоголя, ни Лескова, ни Гончарова – никого из русских мировых классиков не называют антисемитами, но я прочел их всех внимательно и видел у них многое по еврейскому вопросу. Даже у такого, как Тургенев.
– У него-то где? – спросил я, стыдясь того, что плохо знаю свою классику. А вот японец знает. О, эти японцы все знают.
– А у него в «Записках охотника» помещик Каратаев хвалит свою собаку, говорит, что даешь собаке кусок хлеба из левой руки и говоришь: жид ел, то собака не ест, а говоришь, что барышня кушала, и даешь из правой руки, то собака возьмет.
– Так, а в чем тогда вопрос?
– Так вот, классиков не называют антисемитами, а я прочел всего Шукшина, Белова, Распутина, у них нет антисемитских высказываний, а их называют антисемитами. Почему?
– Спросите тех, кто называет. Для меня это тоже загадка. Да это еще что, у нас давно ли эти писатели в фашистах ходили, у нас даже слово «патриоты» оплевывалось.
– Это нас возмущало, – сказал профессор. – Японию после войны поднял только патриотизм. Всякое государство можно сохранить и укрепить только патриотизмом.
– Вот спасибо. Вот еще бы это демократам внушить.
– А наши демократы, – сказал профессор, – очень большие патриоты. А у вас патриоты – русские, а демократы – евреи. Может, от этого противоречия.
– Противоречие в вашем суждении. Как же евреи не патриоты, а евреи Израиля? Если б они не были патриотами, разве б туда стремились?
– Тогда вопрос прямой, можно?
– Только так и можно, – отвечал я.
– Есть ли в России антисемитизм?
– Тут я вам плохой помощник, – искренне отвечал я. – Я первого еврея в двадцать лет в армии увидел. Илюха Файбрун – хороший парень. Мы вместе газету выпускали. Я сочинял, он переписывал. Правда, вот на учениях, напри
мер, я в противогазе бегу, а он на штабной машине. Но ведь опять же – сочинять-то текст боевого листка можно и набегу, а ему планшетка нужна, бумага, перо. Почерк у него был хороший. Так что я сам виноват, мог бы и почерк выра
ботать, в писаря бы пошел. Или в институте у нас был еврей, Семен. Тоже парень отличный. А я грузчиком работал на ткацкой фабрике. Он расспросил про заработки, тем более и жил он недалеко, попросил устроить на работу. В грузчики какая проблема, я устроил. Только уже к вечеру первого дня я тюки с пряжей таскаю, а Сенька их считает. Зарплата у него даже и повыше – учетчик. Но мне интереснее было грузить, чем с карандашом сидеть.
– А серьезнее? – прижимал меня профессор. – Есть антисемитизм?
– Видимо, после революции был, – отвечал я. – Иначе зачем бы появился закон об антисемитизме. Слово «жид» нельзя было произнести...
– Но ведь жид и еврей не совсем одно и то же, я изучал этимологию.
– Да мы слово «жид» не чем иным, как обозначением жадности, и не считали. В детстве, если кто жадный, ему говорили: а, жидишь!
– Да, да, – подхватил профессор. – И у Гоголя, когда Чичиков передал Плюшкину деньги, то тот «сразу ожидовел».
– Ну вот тем более, Плюшкин же не еврей, – обрадовался я поддержке Гоголя. – Или у нас была считалка: «Жид, жид, жид, по веревочке бежит, веревка оборвется, жид перевернется». Какой тут антисемитизм? Хотя потом, когда я был в Москве, рассказывали про анекдот тридцатых годов о том, как стоит мужчина на остановке, его спрашивают: ты что делаешь? Он хотел было ответить: трамвай поджидаю, да испугался и ответил не поджидаю, а подъевреиваю.
Профессор, посмотрев в книжечку, продолжал допрос:
– А не думаете ли вы, что антисемитизм имеет в основе антииудейство? У Пушкина в «Скупом рыцаре» рыцарь возмущен, что еврей-аптекарь предлагает рыцарю отравить скупого отца. Рыцарь его, еврея, прогоняет, говоря о день
гах, что они будут пахнуть «как сребреники пращура его». Он ведь имеет в виду Иуду и историю с тридцатью сребрениками? Так? Еще у Пушкина, когда пишет про гречанку: «Ко мне постучался презренный еврей». Есть же причина такого отношения.
– Мы почему-то и воробьев называли жидами, – я, к сожалению, не был столь силен в еврейском вопросе, как японец. – Я больше сужу не по науке, а по жизни. Вот опять же анекдот: «Беги, Абрам, погром!» – «А я по паспорту русский». – «А бьют не по паспорту, а по морде». Но это, я думаю, еврейский анекдот.
– Почему?
– У нас, как началась эта свистопляска с ускорением и перестройкой, как пошел свальный грех демократии, так уж сколько про эти погромы кричали, даты называли – все вранье, в русских нет чувства мести. А евреи, что ж евреи, они как в псалмах Давидовых, как же им петь веселые песни в земле чужой. Они из глубины веков подпитываются чувством богоизбранности, превосходства, а мания величия обязательно вызывает манию преследования.
– Да, да, – поддакнул профессор. – Мы – буддисты – братья христианам, мы знаем, что богоизбранность одного народа кончилась на Голгофе, богоизбран тот, кто идет за Богом, а для него нет ни эллина, ни иудея.
Он погрузился в свою книжечку. Скоро доедем, думал я, глядя в мутное окно. Чем бы еще помочь профессору? Он сам все лучше меня знает. Но вот это надо сказать:
– Я вам рассказал анекдот про городской трамвай. Тут заметно, что человек боится, что за слово «жид», даже в корне слова под-жид-аю, его могут замести, забрать, привлечь, в общем. А я в селе вырастал, там, например, такие частушки пели вовсю еще безо всякой гласности: «На бочонке я сижу, а в бочонке кожа. Сталин Троцкому сказал: «Ты жидовска рожа».
– А почему в бочонке кожа? – спросил профессор.
– Для рифмы. Но тут Сталин и Троцкий по разную сторону баррикад, а вот частушка, опять же открыто пели, в ней они объединены: «Сидит Сталин на березе, Троцкий выше, на ели. До чего, христопродавцы, вы Россию довели». Или народная частушка: «Ты Иван, и я Иван, голубые очи. Мы с тобой идем в забой, а евреи в Сочи». Одним словом, плохой я вам помощник. Вы меня лучше по русскому вопросу спрашивайте. А то, кто послушает со стороны, и решит, что мы с вами антисемиты. А мы просто занимаемся научными изысканиями.
– Но разве в электричке есть подслушивающие устройства? – забеспокоился профессор.
– Да если бы и были, она так гремит. Не растрясло вас? Подъезжаем.
Профессор захлопнул книжечку.
Выходя, я вспомнил, что и в «Капитанской дочке» есть одно место, там Зурин, обучая Гринева, говорит: «...придешь в местечко, чем прикажешь заняться? Ведь не все же бить жидов». Но я не стал напоминать профессору, уже ясно, что и эта цитата есть у него. Да и что это добавляет?
Профессор уже в тамбуре спросил:
– Значит, бывает так, что закон говорит одно, а люди другое?
– Но, господин профессор, вы же занимаетесь Россией, как же иначе?
Профессор сверился с записной книжечкой, вздохнул:
– Даже у Толстого в «Анне Карениной»: «Дело было до жида, дожидался у жида».
– Язык такой русский, – оправдал я Толстого. – А знаете, на Украине Льва Толстого предлагают называть Левко Пузатый. Они против русификации.
Профессор стал торопливо записывать сообщенный мною факт. Но мы уже приехали в Кубинку. Боже мой, вечность назад я служил тут в ракетных войсках. Но, оставив воспоминания, стал расспрашивать, на каком автобусе ехать до санатория. Отвечали: на двадцать восьмом. Вот и указатель: к двадцать восьмому. Мы пришли с профессором на привокзальную площадь и сели в двадцать восьмой. На всякий случай, и как будто кто меня подтолкнул, я спросил:
– Это двадцать восьмой?
– Нет, это сорок четвертый. А двадцать восьмой теперь ходит с другой стороны.
– Как же так? Написано же двадцать восьмой. И на указателе, и на остановке, и на автобусе.
– Все же знают, – хладнокровно отвечали нам.
– Хорошо еще, не успели заплатить, – сказал я профессору, когда мы снова поднялись на мост через железную дорогу.
На площади с другой стороны мы увидели битком набитый двадцать восьмой. Еле влезли. Тут уж я, конечно, спросил:
– Это двадцать восьмой?
На меня посмотрели как на дурака:
– Вы же садились, видели, в какой садитесь.
– Но вот мы так же сели в двадцать восьмой на той стороне, а оказался сорок четвертый.
– Так зачем вы на ту сторону пошли?
– На указателе написано.
– Мало ли что на указателе.
У меня хватило ума спросить:
– Мы до санатория доедем?
– Нет, – отвечали нам, – до санатория в другую сторону.
– Как же так, – спросил я, – говорили же, что тут конечная.
– Ну да, в ту сторону конечная, а от санатория в эту не конечная. Да вон он стоит.
Мы снова вылезли и пошли к двадцать восьмому автобусу, но закрытому, без водителя и кондуктора, хотя рядом стояли люди.
Они сказали, что автобус сейчас поедет.
Профессор спросил:
– А что это значит, когда нам ответили: «Мало ли что на указателе?»
– Значит то, что не надо верить указателям.
– Почему?
Я пожал плечами. Профессор стал изучать расписание движения и соображать, глядя на свои японские часы, когда же мы отправимся.
– Бесполезно смотреть, – сказал ему пожилой мужчина. – Когда захотят, тогда и поедут.
– Но для чего расписание?
– Для модели.
– Для какой модели?
Мужчина тоже, как и я недавно, пожал плечами.
– Для какой модели? – спросил меня профессор, когда мы отошли. – Для модели движения?
– Скорее, для всяких комиссий. Придут, посмотрят – расписание есть, все в порядке.
– Комиссия движения? – стал уточнять профессор.
– Всякие бывают, – отвечал я.
Из того, переполненного, двадцать восьмого автобуса вышла кондукторша с сумкой. Автобус немедленно поехал. Видно, из-за нее и стоял. Кондукторша зашла в диспетчерскую, вышла из нее с другой женщиной, и они, открыв автобус, который мы ждали, вошли в него. Сели там завтракать. Хотя двери остались открытыми, нас туда не позвали, мы продолжали ждать. Подошли и водители, сразу трое. Они обсуждали вчерашние события: «А чего Колька сказал?» – «А Колька сказал: я с вами пить не буду». Это его точные слова. Так и сказал».
– А почему Колька не будет с ними пить? – спросил профессор.
– Разногласия какие-то.
– Но он же из их коллектива? Да? Значит, должен пить с ними.
Наша очередь росла и начала роптать. Но для водителей мы были как пустое место. Кондукторши окончили завтрак, вылезли, мы самочинно заняли сиденья. И стали ожидать отправления уже в сидячем виде. Кондукторша пошла было к нам, но тут ее кто-то окликнул, и она стала говорить о рассаде. Пожилой мужчина осмелился спросить, когда же мы тронемся.
– А будете орать, вообще не поеду, – отвечал водитель, который уже занял свое место.
– Разве мы орем? – спросил я.
– А все равно, – ответил водитель. – Меня из гаража без техосмотра выпустили, я могу вообще не ехать. Или остановлюсь среди дороги и буду стоять. Имею право.
– Неужели он так поступит? – спросил меня профессор.
– Довезет, – ответил я.
Пришла кондукторша, стала обилечивать. Автобус завелся и тронулся. Кондукторша собирала плату, отрывая от катушки билетов на полцены, а то и вовсе не давала билетов. Тот, кто вовсе отказывался от билетов, тот платил полцены. Объяснить профессору такую сложную механику было невозможно. Он, бедный, уже и не спрашивал.
В санатории, у писателя, профессор пытался разобраться в увиденном. Профессор искренне решил, что я тоже ничего не понимаю. Если написано на автобусе двадцать восьмой, то почему он сорок четвертый? Если объявлено отправление с пятой платформы, то почему отправляют не с пятой? И так далее. И было ли такое во времена Чехова? И если было, то почему нигде у Чехова не отражено?
– Если и было, так он этого просто не замечал. Вы ко мне ехали? Давайте чай пить.
Во время чая мы решили, что классики закрыли тему антисемитизма, но что это не нравится современным критикам-стрелочникам, вот они и заставляют русских писателей продолжать эту тему.
А что касается автобусов и электричек, то ничего не было подстроено, что все нормально и что если изучаешь Россию, то надо быть ко всему готовым, даже к постоянной смене платформ, номеров, расписаний, критики, законов.
Одно только у нас неизменно – Россия.
Профессор поблагодарил, но все-таки вычитал из своей книжечки самый важный вопрос:
– Русские уйдут из мировой истории?
– Только вместе с ней, – отвечали мы.
Не верь, не верь поэту, дева
Мне решительно неинтересны прозаики. Только поэты могут расцветить серую прозу жизни. Вот давайте проведем опыт: напоим для сравнения поэта и прозаика и выпустим их на трибуну. Прозаик будет возбужденно или пришибленно нести какую-то ахинею, а поэт блистательно рванет краткую речь, талантливо лягнет соперников, искрометно прочтет стихи, сорвет аплодисменты, улыбки и вздохи поклонниц.
Перед нами Александр. Известный поэт, но фамилии не скажу, ибо женат, ибо жена умеет читать. Прочтет, да еще бросит его на старости лет. Кстати, он ее, и только ее, любит. Но не может не влюбляться. И это естественно. Вспомним любой пример из мировой литературы. Да вот и наш современник – Расул Гамзатов: «Дорогая, – пишет он жене (это подстрочник), – ты лучше всех. Но как же я узнаю, что ты лучше всех?»
Итак, Александр в командировке. А в командировке, как сказал кто-то из мужчин, мы все холостые. Позади ночь в поезде, разговоры, махания руками. Утром цветы на перроне, хлеб-соль и красавицы в кокошниках... Вот и прием в администрации прошел, вот и, по программе, посещение краеведческого музея. Когда к бригаде писателей подходит красавица-экскурсовод, Александр влюбляется.
– Можно называть просто: Ляля, – говорит она, смущается и сообщает Александру, что поклонница его таланта.
В гостинице он возбужденно рассказывает соседу:
– Старик, ты б видел! Нервная, не понятая провинцией. Я думал, врет, что меня знает, нет, гениально вплела в текст экскурсии вот это, мое (читает), каково? Не могла же специально выучить.
– Могла, – хладнокровно говорит товарищ. – Знали же, что именно ты приедешь. Ой, старик, сколько же у тебя было этих Ляль.
– Было. Стреляй – было. Но Ляля! Ты что! Все под откос! Я уж думал, никогда не смогу завибрировать, а тут!
– На сегодня договорился?
– Естественно. Но чего это стоило! Краснеет. Где еще в мире остались краснеющие женщины? Только в провинции. Не могу. Договорился. Ух, жарко, не выпил, а в жар бросает. В глазах стоит – подошла, ведет экскурсию. Меня прямо трясет. Они ж чувствуют! Старик, мы – мужики, мы же бревна, мы же «здравствуй, дерево», а тут! М-м!
Как у него проходит встреча с Лялей, зная Александра, легко можно представить.
Он вооружен до зубов, то есть у него набор питья и еды. Конечно, шоколадный набор, конечно, кофе. И, конечно, непрерывные атаки на эту Лялю. Поэт любит повторять из Фолкнера, «что человек все может, только нельзя останавливаться».
– Коньяк? Чуть-чуть. Тши кропли, как гуторят поляки.
– Нет, нет, что вы!
– Тогда вина! Белый аист! Летит! Над Беловежской Пущей летит. Но из Молдавии. Тончайший букет. Брызги империи.
– Нет, нет, я не пью вина, – Ляля держит оборону.
– Тогда грузинского! Киндзмараули! Любимое, так сказать, товарища отца народов. А кто, дети, товарищ отца народов? Товарищ Сталин? Тогда кто отец народов?
– Не надо, даже не открывайте. Вы же, Александр (отчество), сказали: просто поговорим. Вот кофе. Я могу приготовить.
– Во-первых, если я Александр (отчество), то и вы Ляля батьковна. Во-вторых, про кофе рано и очень телевизионно. Такая светлая головка, как у вас, не может быть замутнена голубоватым пойлом телекоробки. И притом кофе – это разврат, это не по-русски. С кофе и с бритья бород началась гибель России. Вы хотите в ней участвовать?
– Уже поздно, – говорит Ляля, – я уже не успела, все погибло без меня.
– Отлично! – радуется поэт. – Отличный уровень разговора. Выходим на виражи. Ложимся на курс. Ложимся на курс, Лялечка? И вообще, какая дикость, что мы на «вы». Я такой старый?
– Нет, что вы!
– Не утешайте, старый. Если бы вы не считали старым, давно бы было: Сашенька, Саня, Санек! Тебе пора меня гонять, как сапожник гонял Ваньку Жукова. Ляля! Если я не старый, то будем на «ты», так?
– Я не могу так сразу.
– И я не могу сразу. Есть же ритуал, надо же брудершафт.
– Можно без него?
– А протокол? А этикет? А традиция? О, – как бы вспоминает поэт, – у меня ж «Советское шампанское», я же человек из той еще жизни, я же, назло всей демократии, пью только «Советское шампанское» – лучшее в мире. Уже охлаждено, уже несу. Выпьем, это сближает.
В ванной, где холодится бутылка, поэт осматривает себя в зеркало, корит за медленные темпы ухаживания и возвращается. Опытным взглядом видит, что Ляля поправила прическу.
– Открывать как: по-гусарски или как подпольщик?
– Я громко боюсь.
Поэт все-таки хлопает. Ляля вздрагивает.
– Испуг освежает, – комментирует поэт. – Ну вот, вошел – и пробка в потолок. Выпьем. Это сближает.
– Не наливайте, – сердито говорит Ляля, – я обижусь. Если вам от меня только одно надо, я сейчас же уйду.
– Мне от вас надо все, – заявляет поэт. – И это, и то, и третье, и десятое. Вы что, думаете, что сейчас я брошусь рвать на вас эту прекрасную одежду (Ляля в сиреневом)? Я увидел вас, тебя! Сердце отпало. На разрыв аорты, как сказал Пастернак, хоть я его и не люблю.
– Почему?
– Дачность, литература из литературы, раздутый политикой. Ты возьми Заболоцкого – космос! Тут начитанность. Ладно, не пей ничего. Но минеральную воду ты пьешь?
– Минеральную пью.
– Тогда выпьем минеральной. Это тоже сближает. Назавтра поэт неотступно душит товарища рассказами о своей любви к Ляле.
– Как она шептала: «Я берегла себя для тебя». Старик, я безумец, я полюбил ее навсегда. Здесь! Такое тонкое понимание! Над ней еще немножко работы, и это русский Сократ в юбке по вопросам поэзии. Я из нее вышибал дурь эмигрантскую, говорю: «Лялечка, Георгий Иванов – хорошо, немного Ходасевича – и хватит! Беглецов, – ей говорю, – не воспринимаю». – «Ах, как вы можете!» Это еще с вечера на «вы». «Дорогая, – говорю, – разлука обостряет чувства. Вот я уеду от тебя, и чувства запылают с новой силой. О, это любовь, лишенная примеси выгод, тут удар солнечный, тут как из-за угла с ножом выскочили и зарезали». Она: «Ах, вы это из Олеши, ах!» Я тут режу: «Какой ужас эта начитанность. Тебе б детей, было б не до Алеши. Начитанность ведет к глупости. Всюду, на любую ситуацию, клише и штампы. Как у актеров. Они давно расстригли себя на лоскутки ролей». Но я, старик, шел дальше и дальше, нельзя останавливаться. «Рядом с тобой я исчезаю как поэт, зачем? Я хочу нравиться тебе только как мужчина. Я же не могу вслед за Евтушонкой кричать, кричать, что поэт в России больше, чем поэт. Сейчас он сочиняет, что поэт в Америке ничтожней, чем поэт». Она: «Ты это от зависти». Я: «К кому?» Она: «Ты с ним знаком?» Я: «Это он со мной знаком». И тут же: «Ляля! Я шел к тебе всю жизнь, а мы о профессии. Я тебе ни одной строки не прочту»...
– Все равно читал, – хладнокровно говорит товарищ.
– Просила! Потом, когда я, как политрук, позвал себя в атаку и бросился на нее, она защищается: «Ты приехал случайно, ты охмуряешь провинциальную дурочку». Я кричал: ничего случайного! Читай Канта, а лучше наших, Ильина!
И только Ильина, даже Солоневичем не разбавляй. Все случайное обусловлено причинностью. Детерминизация казуальности! Вся жизнь моя была залоговой стоимостью, так-то вот и так-то, без такта, эх, старик! Она опять мне: «Пастернак, Пастернак!» Я ей: «Мандельштам на три этажа выше: рыбий жир ленинградских речных фонарей – это пережито». Ляля, Ляля! – Поэт садится в кресло, потягивается, зевает и сообщает: – Так-то она Альбина.
Пора отправляться в поездку по области. «Как я переживу», – говорит поэт, все названивая про Лялю-Альбину..
А в поездке, хоть стой, хоть падай, у поэта еще приключение. Теперь уже Лиля. Она, хохотушка под сорок, сопровождает от управления культуры бригаду писателей, помогает собирать зрителей, продавать книги. Вообще незаменима. С ней проблем у поэта нет. Ему лафа – не надо ничего покупать, заботиться о ночлеге, все готовое, надо только понравиться. Ну, это Александр умеет. Он каждый раз влюбляется искренне, вот чем он берет.
После первого вечера, выйдя в коридор, он обнаружил, что, оказывается, Лиля не слушала его выступление. Утешая его, оправдываясь, она ответила, что ему больше всех хлопали. Разве это не растопит сердце пишущего мужчины? И Лиля ему понравилась. После вечера, как водится у добрых людей, – банкет. Лиля не чинилась. Когда поэт хлопнул пробкой, сел рядышком, она сразу приняла его ухаживания. Все хохотала, все повторяла:
– Шампанское после водки? Это ра-азврат. Водку заедать шоколадом? Это развра-ат.
Одно огорчало – не дали поэту отдельный номер. Но соседом его был поэт из местных, который так много пил, так мертвецки спал, что его не могли разбудить даже собственные дикие крики во сне, так что ночи Александра и Лили были спокойны.
И о Лиле взахлеб рассказывал товарищу помолодевший поэт. Он сопоставлял Лялю и Лилю. Любил обеих.
– Лилька проще, та тоньше. Но с той пока навозишься, надо говорить, нести какую-то хреноту о поэзии, здесь все ясно. Земное и вместе с тем не только физическое. Понимаешь? Осязаемое, естественное, проще, но возбуди
мее. Там полутона, темная вуаль, руки под ней сжимает, начиталась, дура, всего. Ах, не выдерживаю, хочу написать сопоставление, например, так...
– Не ври. Не например, а уже написал. Читай.
– Нет, старик, пока слабо, абрис, набросок, мычание, килька воображения... М-м... Рукой онемевшей не двину! на ней ты лежала всю ночь...
– Заросла веревка у колодца вьюнком, воды у соседа возьму.
– Время решит, время, кто мне дороже. Время. Люблю, старик, обеих.
Вскоре он прочно забыл и ту, и другую. И когда через год товарищ спросил, звонит ли, пишет ли он Ляле и Лиле, поэт был в недоумении:
– Что это за Ляля и Лиля, что это: Штепсель и Тарапунька?
– Я не обязан лучше тебя помнить твои подвиги. Лиля, Ляля. Поездка в такую-то область.
– А! – хлопнул себя по лбу поэт. – Вот эти два стихотворения? Да, да, да! Хорошо бы, кстати, туда наведаться. Не забыли же! Но как? Сам не поедешь, дорого. Бюро пропаганды зачахло, Союз писателей нищий, командировки не дает. Какой журнал попросить, газету? Так опять, очерк им давай. А я уж не мальчик жизнь узнавать. Да и кто теперь читает эти журналы и эти газеты? Ах, Ляля, Ляля, Лиля-Лиля. Смотри, старик, как смешно сошлось. Может, еще и объединю их. Спасибо, старик, я все вспомнил, все прожил заново.
Так что можно сказать только, что здесь рассказана история создания двух стихотворений.
Нет комментариев