Мотивный анализ любой большой литературной традиции искушает, но и рискует стать сводкой примеров, объяснение которых способно породить представление об их связи с некой целостной структурой или контекстом общего для них культурного смысла. Вопрос, однако, состоит в мере его социальной масштабируемости — кем этот смысл формулируется и кем он считывается? В той степени, в какой литература поддерживает представления о культуре как целом, нам не избежать конструирования таких интерпретаций, которые говорят «сами за себя», но остаются мало определенными в своей исторической и социальной модальности. Аналогией к такому положению вещей может служить изучение языка, согласно которому минимальной единицей человеческой коммуникации полагается высказывание, а не то (как это акцентируется в теории речевых актов), что его порождает. Но целостность и системность — вменяются ли они языку или литературе — дробятся и фрагментируются, если язык и литература детализируются в коммуникативных проекциях. Осуществление высказываний функционально, оно определяется, с одной стороны, интенцией тех, кто их порождает, а с другой — тех, кто их воспринимает: опознаются ли такие высказывания как констатации, вопросы, приказания, извинения, объяснения и т.д. Применительно к литературе выявление и изучение мотивов представляется тем более интересным, если они обнаруживают напряжение, разрывы и контрасты в ретроспективе фонового знания, указывают на лексико-стилистическую, эмоциональную, а шире — семиотическую трансформативность связываемого с ними культурного дискурса. Проще говоря: насколько такие мотивы традиционны, а насколько нет, в чем видится их риторическая и дидактическая целесообразность, что вообще позволяет говорить, что это мотивы, а не, предположим, сопутствующие приметы информационного шума вроде фонетических неправильностей в потоке живой речи? Все это следует иметь в виду и тогда, когда речь заходит об анималистических мотивах, которые, казалось бы, определяются как таковые уже в силу их лексикографической номинации: если уж речь идет о зайце, то, наверное, мы вправе думать, что сможем выделить зайца в многообразии иных животных, упоминаемых в словесности. Но та же ситуация становится менее очевидной, если речь идет об иноязычной полифонии или традиции живописных изображений, в которых за зайца легко принять и кролика или, напротив, не увидеть зайца в тех химерических зверях, которыми богата средневековая иконография. Учитывая все эти сложности, я облегчу свою задачу тем, что ограничусь такими текстами русской литературы XIX века, в которых зайцы называются зайцами и в ряде случаев синонимичными словами типа: русак. И совсем не буду учитывать другие примеры с «заячьей» семантикой — например, упоминаний морских зайцев (тюленей), фамилии Зайцев или уменьшительно-ласкательных словечек вроде «зайка», употребляющихся в переносном смысле.
Зайцы врываются в русскую литературу с поэзией Г. Державина. На фоне предшествующей традиции торжественного красноречия и возвышенных од упоминания о зайцах у Державина вписываются в стилистические контексты иной изобразительности — это не парадный, но суверенный мир личной жизни, персонального опыта и повседневного быта. Такие упоминания важны в этих случаях своей новизной — именно тем, что вдохновение поэта нисходит до малозначимых ранее мелочей, но уже тем самым наделяет их поэтической значимостью. Точность наблюдения и остроумие стихотворных зарисовок достаточны при этом как признаки поэтики, призванной к тому, чтобы не только восславить великое, но и не забыть о малом — уметь увидеть то, что незаметно для самодовольного ума и равнодушного взора. Давно и справедливо замечено, что лирическое умозрение Державина, сколь бы барочно-аллегорическим оно ни было, — это декларативный навык зрения, возрождение горацианской «поэзии картин» (ut pictura poesis), репрезентация визуального. Поэт видит, как гонимый охотниками «в опушке заяц быстроногий, / Как колпик поседев, лежит» («Осень во время осады Очакова», 1788), как счастливый сельский житель зимою по снегу «зайца гонит, травит псами» («Похвала сельской жизни», 1798), и описывает свой собственный охотничий досуг:
Иль в лодке вдоль реки, по брегу пеш, верхом,
Качусь на дрожках я соседей с вереницей;
То рыбу удами, то дичь громим свинцом,
То зайцев ловим псов станицей.
(«Евгению. Жизнь Званская», 1807)
Житейские впечатления разнообразятся мелочами, но внимание к деталям обнаруживает не только поэтическую, но также вероучительную дидактику: ведь все существующее под солнцем есть результат Божьего творения и, соответственно, природной взаимосвязи и целостности. «Лестница существ», как ее описывал, например, европейски прославленный современник Державина Шарль Бонне в трактате «Созерцание природы» (вослед многочисленным изданиям на европейских языках появятся его русскоязычные переводы), представлялась поступательной последовательностью, в которой за камнями и кораллами следовали растения, животные, ангелы и архангелы. В этом ряду зайцы были на своем месте, и, как подсказывали западноевропейские и церковнославянские переводы псалма Давида о сотворении мира, Господь не случайно отвел и им пристанище, как и прочим робким и беззащитным созданиям: «…высокие горы — сернам; каменные утесы — убежище зайцам». Занятно, что в еврейском тексте Библии речь при этом шла не о зайце, а о дамане (евр. «шафан») — небольшом травоядном млекопитающем, внешне схожем с бесхвостыми сурками или морскими свинками. Греческие и латинские переводчики древнееврейского текста о даманах знали понаслышке, поэтому в греческом и латинском текстах соответствующего псалма неведомое животное нашло для себя не менее диковинных родственников в дикобразе (chyrogryllius), еже (ericus) и зайце (lepus и молодой заяц: lepusculus). Церковнославянский перевод выбрал из них зайца, вполне соответствующего как «страноведческому», так и дидактическому контексту библейского пассажа, обретавшего символическое, но зато общепонятное прочтение. В истолковании этого псалма в проповеди на Фомину неделю Стефан Яворский объяснял его смысл следующим образом:
Нападут ловцы на бедного зверя, выпустят псов гонящих, которые уже отверстым гортанием бедное животное гонят и хотят поглотити. Прибегает бедный заец с страхом и трепетом под камень какой великой, либо в разселину каменную впадет. О щастливый, который таким образом от страха избавляется! Камень прибежище заяцем <…>. Камень же бе Христос, который ныне язвы свои дражайшыя аки разселины каменные показует, да быхом в них имели прибежище и сокровение.
Об этом же псалме вспоминал протопоп Аввакум, обличая пагубу никоновских реформ:
камень <…> церковь божия; зайцы — християне православныя. Яко зайчик под камень хоронится от совы и от серагуя и от псов, наветующих ему, тако и христианин, в церковь приходя, избывает душегубителя диавола и бесов. А ныне и во церквах тех, яко под камень заец бедной не уйдет, яко совы, пастыри тово и ищут, как бы христианина погубити. И не токмо совы, но и псы тово и нюхают, сиречь своя братия, мирстии, друг друга предают. Люто время пришло.
Державин поэтически переложил 103-й псалом в оде «Величество Божие» (1789), попутно также русифицировав среду заячьего обитания, «переселив» их с ливанских возвышенностей в среднерусскую полосу:
По высотам крутых холмов
Ты прядать научил еленей,
А зайцам средь кустов и теней
Ты дал защиту и покров.
Интересно, что полувеком ранее М.В. Ломоносов, переложивший тот же псалом в середине 1740-х годов, о зайцах не упоминал, оставаясь верным избранному им «высокому» стилю поэтического обращения к Господу. Но он же упомянул зайцев в «Кратком руководстве к красноречию» (1743) — в пересказе смешной и потому стилистически сниженной «картины» Филострата Старшего:
Чтобы сей заяц у нас не убежал, станем его ловить с купидинами. Смотри, он сидит еще под яблонью и ест упавшие яблоки, а иные не доевши оставляет. Смотри, как его купидины ловят: иные бьют в ладоши: иной кричит, иной полой машет; некоторые, с криком налетая, на него нападают; другие гонятся за ним следом; иной с великим стремлением на него бросается. Заяц в другую сторону повернулся, и один ухватил его за лапу, однако заяц из рук вырвался. И так все засмеявшись упали, иной ниц, иной набок, иной навзничь и разными своими положениями разные свои прошибки показывали.
Для европейской литературы пересказываемый Ломоносовым пассаж отсылал к длительной традиции аллегорически-развлекательных, но и моралистических назиданий, в которых зайцам довелось выступать, с одной стороны, в роли трусливо-робких и похотливо-плодовитых созданий (в искусстве Возрождения и барокко ассоциируемых с Афродитой-Венерой и эротами-купидонами), а с другой — служить примерами религиозного смирения и надежды на помощь Господа. Отмеченная уже в раннехристианских «Физиологах» способность зайца лучше бежать в гору, чем с горы, дала жизнь наставительному призыву следовать тем же способностям на пути веры и добродетели — устремляться помыслами вверх к Господу, а не вниз к демонам и Сатане.
Упование на Господа, как подсказывали те же аллегории, дает плоды — таков контекст распространенных в европейской церковной и светской живописи изображений зайцев, лакомящихся райским виноградом. В России традиция подобных аллегорий представлена скупее. Один из ее литературных примеров — вирши Симеона Полоцкого из «Вертограда многоцветного» (1676—1680) о гонимом псами зайце, которого спасает «муж некто преподобный», здесь же излагающий мораль этого спасения своим спутникам:
…Господь защищает
И тако от демонов лютых избавляет.
Яко же сей есть заяц нами избавленны
Да будем и мы от тех Господем спасены.
К. Богданов, д.ф.н.
Комментарии 3