
Сижу, руку её в своей держу - ледяная рука-то, как у покойницы, прости Господи.
- Что стряслось, - спрашиваю, - Любаша? Опять Сашка?
Молчит. Только слёзы по морщинам катятся, в уголках губ собираются. Горькие слёзы, материнские.
Жила Люба тяжело. Мужа схоронила давно, одна сына тянула. Сашка-то у неё поздний, единственный. Она ж на него не дышала. Сама недоедала, а ему - лучший кусок. В город его учиться отправила, все жилы из себя вытянула, чтоб одет-обут был не хуже других.
А вернулся Сашка через пять лет. Не доучился. «Не моё это, мать, - говорит, - там душно, там люди злые». Ну, мать есть мать - приняла, обрадовалась даже. Думала, помощник будет. А он приехал не один, а с женой молодой, Таней.
И вот живут они в Любином доме-пятистенке третий год. Сашка всё «себя ищет». То в сторожом устроится - выгонят за пьянку, то на пилораму - тяжело ему, спину ломит. А Таня... ох, девка, прости Господи. Ногти длинные, расписные, утром выйдет на кухню к обеду, нос морщит: «Фу, Любовь Петровна, опять вы капусту тушите, вонь на весь дом».
А Люба и рада стараться. Встанет в четыре утра, корову подоит, печь истопит, блинов напечёт. А «детки» спят. Ходит она по половицам на цыпочках, дышать боится, чтоб сон их драгоценный не спугнуть.
В то утро, когда она ко мне пришла, случилось у них страшное. Не пожар, не наводнение, а страшнее - равнодушие.
Решил Сашка машину купить. «Без колёс, - говорит, - я тут, в дыре этой, совсем загнусь. А так хоть таксовать буду, в райцентр ездить». Денег-то у них, понятное дело, кот наплакал.
Пристал он к матери: «Продай Зорьку».
Зорька - это корова её. Кормилица. Умная была животина, ласковая, за Любой как собачонка ходила. Люба в ней души не чаяла, с ней разговаривала, ей горести свои шептала, когда совсем невмоготу становилось.
- Как же я её продам, сынок? - плакала Люба. - А молочко? А сметанка? Чем жить-то будем?
- Ой, мама, - фыркнула Таня, глаза закатывая, - вечно вы со своими коровами. В магазине молоко купить можно, пастеризованное, без микробов ваших. А Саше развитие нужно.
Уговорили. Додавили.
Продала Люба Зорьку. Как её уводили - это ж видеть надо было. Корова упирается, мычит жалобно, голову к Любе тянет, а Люба на заборе висит, воет в голос, будто дитя хоронит. Сердце у неё тогда первый раз и прихватило по-серьёзному.
Купил Сашка машину. Старую иномарку, битую-перебитую. Неделю покатался, перед друзьями пофорсил, да и встала машина мёртвым грузом у ворот. Двигатель стуканул.
Пришла Люба домой с огорода, спина не разгибается, картошку копала одна - Тане-то на солнце нельзя, кожа нежная. Заходит в избу, а там дым коромыслом. Сашка сидит за столом, мрачнее тучи, пиво пьёт, Таня рядом пилит его.
- Сынок, - говорит Люба тихо, - помог бы картошку в погреб спустить.
А он зыркнул на неё, глаза мутные, злые:
- Отстань, мать! Видишь, у человека горе? Машина сломалась! Это ты виновата. Денег пожалела, мало дала, вот я рухлядь и взял. Была бы ты поумнее, кредит бы на себя оформила, ездил бы я сейчас на новой.
Вот тут у Любы внутри что-то и оборвалось. Сползла она по косяку на пол. В груди - как кол раскалённый. Хрипит: «Саша... скорую...».
А Таня даже не встала. Говорит:
- Ой, Саш, ну начинается. Опять этот театр. Сейчас корвалола выпьет и пройдёт. Сделай телевизор погромче, а то её стоны слушать невозможно.
Вот после этого она ко мне и приползла. Кое-как, по стеночке.
Отпоила я её, уколов наставила. Она лежит на кушетке, маленькая такая, ссохшаяся, как осенний лист. Смотрит в потолок сухими глазами и молчит. И молчание это страшнее крика.
- Не пойду я домой, Семёновна, - говорит вдруг шёпотом. - Не могу. Душно мне там. Смертью там пахнет. Моей смертью.
А куда идти? Родни нет.
И тут - вот ведь как судьба поворачивает - заходит ко мне дед Матвей. Пасечник наш. Крепкий ещё мужик, хоть и восьмой десяток разменял. Борода седая, окладистая, глаза с хитринкой, а сам мёдом пахнет и воском. Жена у него лет пять как преставилась, жил он один у самого леса.
Увидел он Любу, шапку в руках комкает.
- Здорова, Петровна, - говорит. - А я вот... палец, вишь, нарывает. Занозу загнал.
Посмотрел на неё внимательнее, прищурился. Он мужик мудрый, лишних вопросов задавать не стал.
- Слушай, Люба, - говорит он вдруг, - а ты чего такая смурная? Дело у меня к тебе есть. Медогонка в этом году знатная, а руки мои... эх, не те стали. Суставы крутит. Не поможешь старику? Мне б рамки перебрать, да на кухне подсобить. А то одному тоскливо, хоть волком вой.
Люба посмотрела на него, потом на меня. Я киваю: иди, мол. Всё лучше, чем в тот ад возвращаться.
- Пойду, Матвеич, - говорит. - Только я... я насовсем, может?
- А хоть и насовсем, - серьёзно ответил Матвей. - Места много. Дом большой, тёплый.
Ушла она к Матвею.
Первую неделю Сашка с Таней даже не чесались. Думали, мать к подруге ушла или в город поехала. Радовались свободе. Гулянки устраивали, музыка гремела на всё село.
А потом пришло отрезвление. Кушать-то хочется. В доме грязь - полы не мыты, посуда горой в раковине киснет, мухи роем вьются. Таня яичницу пожарить не может, чтоб не спалить. Бельё не стирано. Деньги, что оставались, кончились.
Люба тем временем у Матвея оживать начала.
Вы бы видели, мои дорогие, как меняется человек, когда его ценят. Матвей-то с ней обходительный. «Любушка, ты не перетруждайся», «Любушка, давай чайку попьём».
Она ему на пасеке помогает, в белых одеждах ходит, сетку на лицо наденет - и в улья. Пчёлы её не трогают. Чувствуют, видимо, что душа у неё добрая, спокойная стала.
Запах там у них... Голову кружит! Мёдом, прополисом, дымком от дымаря, да поздними яблоками. Вечерами сядут на веранде, самовар раздуют. Матвей ей про жизнь рассказывает, про лес, про повадки звериные. А она слушает и улыбается. Впервые за много лет просто так улыбается.
Как-то встретила я её в магазине. Глаза ясные, плечи расправила. Платок новый, с узорами.
- Как ты, Люба? - спрашиваю.
- Знаешь, Семёновна, - говорит, и голос звенит, как ручеёк, - я будто заново родилась. Я ведь думала, жизнь кончилась, что я старуха никому не нужная. А оказывается, я ещё и женщина. Матвей мне вчера шаль подарил. Просто так. Говорит: «К глазам твоим синим подходит».
Прошел месяц. Припёрло Сашку. Картошка в подполе гниёт - перебрать некому. Соленья кончились. Таня скандалит, требует денег, а где их взять? Работать Сашка не привык, а мать пенсию не несёт.
Узнали они, где мать обитает. Примчался Сашка к дому Матвея. Злой, небритый, перегаром за версту несёт. Начал в ворота колотить ногой.
- Мать! Выходи! - орёт. - Ты чего удумала? Позоришь нас на всё село! На старости лет с мужиком спуталась! Домой иди! Таня заболела, ухаживать надо!
Мы с Матвеем как раз во дворе были, я ему мазь принесла для суставов.
Матвей хотел было выйти, взять оглоблю, да шугануть паршивца. Но Люба его за рукав придержала.
- Не надо, Матвей, - говорит тихо, но твёрдо. - Это моё. Сама.
Вышла она за калитку. Встала перед сыном. Маленькая, сухонькая, но взгляд - стальной. Смотрит на него, как на чужого.
- Чего тебе, Саша? - спрашивает. Не «сынок», а «Саша».
- Ты это... кончай дурить! - сбавил он тон, оробел даже. - Домой пошли. Там жрать нечего. И это... денег дай. На ремонт машины надо.
Стоит Люба, смотрит на него. И вижу я, как в ней жалость борется с правдой. Жалость привычная, тягучая, та, что годами её в рабстве держала. А правда - она горькая, как полынь.
- Нет у тебя больше матери-служанки, Саша, - сказала она. Голос ровный, спокойный. - Кончилась. Выжала я себя до капли ради вас. Теперь я для себя пожить хочу.
- Да как ты... Да ты обязана! - взвился Сашка. - Это мой дом!
- Дом твой, - кивнула Люба. - Живи. Строй. Работай. Картошку перебери. Жену свою борщ варить научи. А ко мне сюда дорогу забудь. Пенсию я теперь на книжку кладу, нам с Матвеем хватает.
Повернулась и пошла к дому. Спина прямая, голова гордо поднята.
- Мама! - крикнул он ей в спину. Впервые с детства так крикнул - испуганно, жалобно, как маленький, которого в лесу бросили.
Она на секунду замерла. Плечи дрогнули. Я думала - вернётся. Бросится, обнимет, последнее отдаст.
Нет.
Вздохнула тяжело, перекрестила воздух перед собой и зашла в калитку. Засов звякнул. И этот звук, как выстрел был. Точка.
Прошла зима.
Тяжёлая она была для Сашки. Таня от него сбежала ещё до Нового года. Уехала в город к родителям, сказала: «Не нанималась я в грязи ковыряться».
Остался Сашка один в пустом холодном доме.
Пил по-чёрному с месяц. А потом... голод не тётка. Продал он ту иномарку на запчасти за копейки. Устроился скотником на ферму. Работа тяжёлая, грязная, зато кормят и деньги живые.
Вижу я его иногда. Похудел, осунулся, повзрослел лет на десять. Взгляд другой стал - не наглый, а пришибленный немного, задумчивый. Здороваться начал с соседями.
А у Матвея с Любой - благодать.
Помню заходила я к ним проведать.
Лето в разгаре. Пасека гудит ровно, успокаивающе. Воздух дрожит от зноя и запаха клевера.
Дом у Матвея преобразился. На окнах - занавесочки белые, кружевные, Люба связала. На крыльце цветы в горшках полыхают. Чистота, половички, печь побелена.
Сидят они на веранде. На столе - самовар пузатый, блестит на солнце. Вазочка с янтарным мёдом - свежий, только откачали. Блины стопкой, румяные, маслом смазанные.
Матвей что-то строгает ножичком, деревянную ложку ладит. А Люба носки вяжет.
- Заходи, Семёновна! - кричит Матвей. - Чай пить будем!
Сели мы. Люба мне мёда в блюдце налила.
- Ешь, - говорит, - это липовый. Самый полезный.
И такое от них тепло исходит, такой покой, что уходить не хочется. Сидела бы вот так вечность, слушала пчёл, смотрела, как солнце за лес садится, золотя верхушки сосен.
- А Сашка-то, - говорю осторожно, - заходил?
Люба улыбнулась светло, без боли уже.
- Приходил, - говорит. - На прошлой неделе. Трезвый. Мешок картошки принёс. Своей, говорит, посадил весной. «Возьми, - говорит, - мать. Тебе нужнее». Постоял у ворот, в дом не зашёл. Стыдно ему.
- А ты?
- А я взяла. И банку мёда ему вынесла. И носки вот вяжу... к зиме ему. Пусть живёт, Семёновна. Пусть сам живёт. Я за него его жизнь не проживу.
Посмотрел на неё Матвей, ладонь свою огромную, шершавую на её руку положил. И столько в этом жесте было нежности, что у меня ком в горле встал.
Возвращалась я домой полем.
Солнце уже село, туман над рекой пополз молочный, густой. Пахнет парным молоком, ночной фиалкой и остывающей землёй.
Иду и думаю: Господи, как же хорошо жить-то! Как хорошо, когда человек находит в себе силы сбросить ярмо и выпрямиться.
Знаете, что я вам скажу напоследок? Не бойтесь менять жизнь, даже если вам кажется, что уже поздно. Позднего счастья не бывает, мои милые. Бывает счастье вовремя. То самое, которое мы сами себе разрешаем.
Автор: Валентина Семёновна. Блок Записки сельского фельдшера


Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы посмотреть больше фото, видео и найти новых друзей.
Комментарии 5
Именно, противоречивых!!!...
Но правда жизни,как ни крути, никуда не девается...
Всегда нужно ценить жизнь,радоваться тому,что она нам даёт,и не быть рабом своей любви...,и к детям и к близким...
Прекрасный рассказ!!! Спасибо.