Прасковья проснулась от крика петуха и поняла — сегодня придут. Не знала откуда это знание, но оно сидело под рёбрами холодным комком, как проглоченный кусок льда.
Был февраль 1930 года, деревня Березовка на берегу Камы. Муж Степан ещё спал, похрапывая, свекровь Федосья шевелилась за печкой, старая карга вставала раньше всех, чтобы проследить, не съела ли невестка лишнюю ложку каши.
Прасковья встала, накинула шаль. В сенях висели туши гусей, их зарезали перед Масленицей. В деревне жили вперемешку русские, татары, марийцы, и праздники тоже мешались, как зерно в амбаре.
Гуси висели странно. Обычно мёртвая птица безвольно болтается, а эти — с расправленными крыльями, будто летят. Прасковья присмотрелась и отшатнулась. У гусей были человеческие глаза. Карие, с поволокой, как у её умершей две зимы назад дочки Машеньки.
— Мама, — прошептал один из гусей голосом Машеньки. — Мама, беги.
Прасковья зажала рот рукой, чтобы не закричать. Упыриха-свекровь услышит — побьёт. За двенадцать лет в доме мужа Прасковья научилась молчать. Молчать, когда больно. Молчать, когда страшно. Молчать, когда умирают дети — четыре дочки, одна за другой, не дожив до года.
Она моргнула. Гуси висели обычные, ощипанные тушки с синеватой кожей. Никаких глаз, никаких голосов. Прасковья потрогала лоб, не горячий ли? Может, горячка?
Вышла во двор. Февральское утро было морозным, дым из труб поднимался столбами. В соседнем дворе Настасья Карповна доила корову, напевая что-то православное. За рекой, на том берегу, темнел лес. Обычное утро.
Но птицы молчали. Всегда по утрам галдели вороны, чирикали воробьи. Сегодня — тишина.
И тут Прасковья увидела их. Птицы сидели на всех деревьях, крышах, заборах. Сотни птиц. Молча. Смотрели на неё.
У всех птиц были человеческие глаза.
— Ты чего расселась, дура? — Федосья ударила Прасковью по затылку. — Печь топить пора, мужа кормить!
Прасковья очнулась, стояла посреди двора, смотрела на деревья. Птиц не было. Обычные голые ветки, покрытые инеем.
Вернулась в дом, затопила печь. Руки двигались сами — подкинуть дров, раздуть огонь, поставить чугунок с кашей. Двенадцать лет одни и те же движения, можно делать с закрытыми глазами.
Степан проснулся, сел на лавку, зевнул.
— Есть давай.
Прасковья подала. Ела стоя, у печи, Федосья не разрешала садиться за стол с мужчинами. Глотала кашу и думала о птицах. В деревне говорили, что перед бедой птицы-души прилетают. Души тех, кто умер неправедно. Предупреждают живых.
— На сходку пойду, — сказал Степан. — Активист приехал из района. Про колхоз агитировать будет.
Федосья сплюнула:
— Тьфу, дьявол! Какой колхоз? Землю отберут, скотину отберут. Как жить?
— Молчи, старая. Не твоё дело.
Степан ушёл. Федосья заперлась в своей каморке считать припрятанное зерно, Прасковья осталась одна.
И тут же птицы вернулись. Теперь они были в доме, сидели на лавках, на печи, на божнице с иконами. Воробьи, синицы, снегири. И один белый голубь — прямо на столе.
— Прасковья, — сказал голубь голосом её матери, умершей десять лет назад. — Дочка, сегодня твоя судьба переломится. Готова ли ты?
— Я не понимаю, — прошептала Прасковья. — Что происходит? Я схожу с ума?
— Ты видишь то, что другие не видят, — ответил голубь-мать. — В роду у нас это передаётся. Твоя бабка видела, я видела. Но мы жили в спокойное время, и дар спал. А ты живёшь на переломе. Старый мир рушится, новый рождается в крови. И граница между мирами истончилась.
— Какая граница?
— Между живыми и мёртвыми. Между людьми и духами. Между прошлым и будущим. Ты стоишь на этой границе, Прасковья. И должна выбрать.
— Что выбрать?
Голубь взмахнул крыльями.
— Остаться в старом мире и умереть с ним. Или шагнуть в новый и измениться до неузнаваемости.
Дверь распахнулась. Вбежал Степан, лицо белое.
— Собирайся! Раскулачивают! Весь скот описывают, зерно забирают. Кулаков в Сибирь везут!
За ним ввалились чужие мужики с красными повязками. Молодые, злые, с наганами.
— Эксплуататор Степан Воронцов! Именем советской власти...
Птицы взлетели разом. Закружились по избе вихрем. Мужики с наганами их не видели, но почувствовали холод, ветер, что-то неправильное.
— Что за чертовщина? — крикнул главный.
И тут Прасковья сделала то, чего не должна была уметь. Подняла руки, и птицы ринулись на активистов. Невидимые для них, но реальные. Клевали, царапали, били крыльями.
Мужики закричали, замахали руками, побежали вон.
— Ведьма! — заорал Степан. — Ты что наделала, дура?!
Он ударил Прасковью. Сильно, с размаху. Она упала, из носа потекла кровь.
Федосья выскочила из каморки.
— Я всегда знала! Порченая она! Детей рожать не может, только девок мёртвых! А теперь ещё и колдует!
Степан пнул лежащую Прасковью:
— Из-за тебя нас теперь точно сошлют! Или расстреляют!
Птицы исчезли. Только белый голубь сидел на божнице, смотрел грустными материнскими глазами.
— Выбирай, дочка, — прошептал он. — Время пришло.
Прасковья встала, вытерла кровь, посмотрела на мужа, на свекровь. Двенадцать лет унижений. Двенадцать лет рабства. Четыре мёртвые дочери, которых не уберегла.
— Я ухожу, — сказала она.
— Куда? — опешил Степан. — Ты моя жена!
— Была. Новая власть — новые законы. Разводы разрешили.
Она накинула шаль, пошла к двери.
— Стой! — Степан схватил ружьё. — Застрелю!
Прасковья обернулась, и Степан увидел её глаза. Не покорные, не испуганные. Глаза птицы-души. Древние, знающие.
Ружьё выпало из рук.
Прасковья шла по деревне. За ней летели птицы — уже видимые всем. Люди выбегали из домов, крестились, плевались, шептали молитвы.
На площади стояли подводы, раскулаченных грузили — семью Петровых, старика Михеева, вдову Марфу с пятью детьми.
Активист, тот самый, что прибегал к ним, увидел Прасковью, попятился:
— Ведьма!
— Нет, — сказала Прасковья. — Просто женщина, которая больше не боится.
Она подошла к подводе с раскулаченными.
— Возьмите меня с собой.
— Ты не в списке, — растерялся конвоир.
— Я жена кулака Степана. Меня забыли вписать.
Марфа протянула руку, помогла забраться.
— Садись, милая. Вместе веселее.
Подводы тронулись, Прасковья оглянулась. Степан стоял у дома, маленький, растерянный. Федосья что-то кричала, грозила кулаком.
А над деревней кружили птицы. Тысячи птиц-душ. Все, кто умер за годы войн, голода, болезней. Они провожали живых в неизвестность.
Везли три недели в теплушках, набитых людьми. Умирали старики и дети. Их хоронили прямо у железной дороги, без обряда, без молитвы.
Прасковья помогала Марфе с детьми. Делилась пайкой хлеба, грела малышей своим теплом.
Птицы летели следом за поездом, иногда залетали в вагон, садились на плечи. Только Прасковья их видела, но все чувствовали — становилось легче, теплее.
— Ты странная, — сказала Марфа. — Вроде простая баба, а в тебе что-то... Будто ты больше, чем кажешься.
— Мы все больше, чем кажемся, — ответила Прасковья. — Просто не всем дано это увидеть.
Привезли в Семипалатинск, потом на барже по Иртышу. Потом пешком через тайгу. Из трёхсот человек дошла половина.
Поселили в землянках на берегу безымянной речки. Велели строить посёлок, валить лес, сеять хлеб.
Первая зима унесла ещё треть людей, но Прасковья выжила. И Марфа с детьми — Прасковья выходила их, когда слегли с цингой.
Весной Прасковья ушла в тайгу за травами и встретила её. Старую эвенкийку, сидящую у костра.
— Давно жду тебя, — сказала старуха на чистом русском. — Птицы рассказали.
Прасковья села рядом. Не удивилась, после всего пережитого ничему не удивлялась.
— Ты как я? Видишь их?
— Вижу. И ты будешь учиться. Новый мир рождается, нужны новые проводники между мирами. Старые шаманы умирают, молитвы не работают. Нужно что-то третье.
— Что?
— Женская сила. Та, что не ломается, а гнётся. Та, что рождает в муках и любит вопреки. Советская власть думает, что убивает старый мир. А на самом деле освобождает древнюю силу. Женскую силу.
Старуха учила три дня. Травам, заговорам, умению говорить с духами места. А главное — умению превращать боль в силу.
— Каждая рана — это дверь, — говорила она. — Через неё может войти тьма. А может — свет. Выбор за тобой.
Прасковья вернулась в посёлок другой. Спокойной, сильной, знающей.
Стала повитухой, принимала роды у ссыльных женщин. Дети выживали все, даже самые слабые. Говорили — у неё золотые руки.
Лечила травами, находила воду в засуху, предсказывала погоду.
Начальник посёлка, молодой лейтенант НКВД, вызвал её.
— Говорят, ты ведьма.
— Говорят, — спокойно ответила Прасковья.
— Я в это не верю. Но если ты смутьянка...
— Я повитуха. Спасаю советских детей. Разве это смута?
Лейтенант смутился. У его жены были трудные роды, а Прасковья помогла.
— Ладно. Но смотри у меня.
Прасковья кивнула. Вышла. А ночью к лейтенанту прилетела птица. Села на подушку, сказала голосом его расстрелянного в 37-м отца:
— Не трогай женщину. Она — мост. Без моста все утонут.
Лейтенант больше Прасковью не беспокоил.
Прошло двадцать лет. Сталин умер, ссыльных отпустили. Многие уехали, но Прасковья осталась.
Посёлок стал городком. Появились школа, больница, клуб. Прасковья работала в больнице санитаркой. Официально, а неофициально к ней шли все. Русские и татары, ссыльные и охранники, партийные и беспартийные.
Она постарела, но не согнулась. Седые волосы заплетала в косу, морщины залегли вокруг глаз и рта, но взгляд остался ясным.
Птицы больше не прилетали стаями. Только иногда, по одной. Садились на окно, что-то щебетали, улетали.
В 1958 году пришло письмо из Березовки. Писала соседка:
"Прасковья, надеюсь ты жива. Степан умер в 45-м на фронте. Федосья померла в голодный год. Дом ваш снесли, колхоз развалился. Деревня доживает. Молодёжь в город уехала. Помнят тебя старики. Говорят, ведьмой была. А я думаю — святой. Только не той святости, что в церкви. А той, что в земле, в воде, в птичьем крике".
Прасковья сожгла письмо. Прошлого не вернуть.
Но иногда в предрассветный час она выходила на берег Иртыша и видела их всех. Мать-голубя. Дочерей-гусей. Всех умерших в теплушках. Всех расстрелянных и утонувших.
Они стояли на том берегу, светлые, спокойные.
— Ты справилась, — говорили они. — Ты прошла через перелом и не сломалась. Стала мостом между эпохами.
— Я просто жила, — отвечала Прасковья.
— В переломное время просто жить — это подвиг.
Прасковья умерла в 1971 году. Тихо, во сне. На похороны пришёл весь городок.
А когда гроб опускали, прилетели птицы. Тысячи птиц. Сели на деревья, крыши, провода. Молчали.
Только одна, белая голубка, спустилась на могилу. Поклевала землю и сказала человеческим голосом:
— Спасибо, дочка. Ты сохранила главное — душу. В эпоху, когда души отменили.
Люди видели птиц, слышали голос, но не испугались. Время было уже другое, оттепель, можно было верить в чудеса.
А в больнице, где работала Прасковья, до сих пор рассказывают. что при трудных родах прилетает птица. Садится на окно и поёт, и тогда всё заканчивается хорошо.
Говорят, это душа русской повитухи, которая прошла через ад и сохранила способность любить.
Анна Медь


Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы посмотреть больше фото, видео и найти новых друзей.
Нет комментариев