Мама в приданое
Ох, и денек вчера выдался... Вроде и декабрь на дворе, а зима-то нынче сиротская какая-то, неприкаянная. Снежку - кот наплакал, мороз невелик. Гляжу я в окно на дорогу, ледяной коркой схваченную, по которой автолавка только что протряслась, и вспомнилась мне одна история...
Давняя она, уж лет десять прошло, а сердце до сих пор сжимается, как вспомню. Про приданое это история. Да не про то, что в сундуках лежит - полотенца вышитые да перины пуховые. А про живое приданое. Тяжкое.
Случилось это, когда Любаша наша, дочка покойного кузнеца, замуж собралась.
Любе тогда уж к пятидесяти подбиралось. Хорошая она баба, справная, лицом светлая, только глаза у нее всегда были грустные, будто виноватые. Всю жизнь она при матери прожила. Мать ее, Мария Ильинична, женщина была крутого нрава. Всю деревню в страхе держала, когда бригадиром была, и дочь свою в ежовых рукавицах воспитывала. Женихов отваживала, учиться в город не пустила: «Куда тебе, дурехе, одной? Пропадешь, опозоришься, а мне стакан воды кто подаст?»
Так Люба и осталась. Красота ее, тихая, полевая, с годами поблекла, спряталась за ранними морщинками да сединой в тугой косе. Работала она на почте, письма разносила. И вот, нате вам - чудо. Приехал к нам в Заречье новый лесник, Виктор. Мужик серьезный, вдовец, молчаливый, с руками золотыми. Как уж они с Любой разглядели друг друга - Бог весть. Может, когда на почту заходил, а может, когда он забор ей поправлял. Только стали их видеть вместе. То он ее с тяжелой сумкой встретит, то она ему пирогов занесет.
Вся деревня, конечно, загудела. Зинаида, соседка моя, первая прибежала:
- Семёновна, слыхала? Любка-то наша, старая дева, жениха отхватила! Да какого! Только вот куда она его приведет? У нее ж Макаровна дома, зверь, а не бабка.
И правда. Мария Ильинична к тому времени совсем сдала. Ноги отказали, слегла. Да если б только ноги... Голова у нее стала путаться. То всех узнает и бранится так, что уши вянут, то лежит и в потолок смотрит, никого не помнит, ложкой по тарелке стучит. Тяжелая стала, капризная. Деменция - слово-то какое научное, холодное. А по-нашему, по-деревенски - впала в детство старушка. Только детство это злое, обиженное.
Свадьбу сыграли тихую. Расписались в районе, да посидели вечером у Любы в доме. Я заходила поздравить, давление Ильиничне померить заодно. Захожу, а в доме дух стоит... Знаете, этот запах старости, болезни, лекарств и нестиранного белья, который, кажется, в стены въедается. Люба старалась, мыла, проветривала, но куда там!
Сидят они за столом, Люба в новом платье синем, Виктор в рубашке белой, а в углу, за занавеской, на кровати мать стонет.
- Любка! - кричит. - Любка, воды дай! Отравить меня хотите, ироды! Кто там чавкает? Гони чужака, гони, он вор!
Люба красная вся, пятнами пошла, руки трясутся, вилку уронила. Вскочила, побежала за занавеску:
- Мама, тише, это Витя, муж мой... Попей, мамочка.
- Какой муж? Отродясь у тебя мужа не было! - орет так, что стекла дребезжат.
Виктор сидит, желваки ходят, кулак на столе сжал. Я тогда подумала: «Не выдержит мужик. Ох, не выдержит. Сбежит через месяц. Кому охота в аду жить?»
И потекли их будни. Виктор к Любе переехал. Дом подлатал, крыльцо перебрал, баню новую срубил. Хозяин. А вот счастья в глазах у Любы не прибавилось. Почернела она, осунулась.
Как-то прибегает ко мне в медпункт, дождь льет, а она в одной кофте, галоши на босу ногу.
- Семёновна, дай чего-нибудь... Сил моих больше нет.
Усадила я ее, чаю налила с мятой да пустырником. А ее трясет, зубы о стакан стучат.
- Что случилось, дочка? Обижает Виктор?
- Нет! - выдохнула она, и слезы градом. - Что ты, Семёновна! Он золотой. Он терпит. А она... Она его изводит. Специально, понимаешь? То суп на пол выльет, когда он заходит. То ночью орать начнет, песни петь матерные. То под себя сходит, пока мы едим, и смеется...
Люба закрыла лицо руками, и пальцы у нее, шершавые, натруженные, побелели от напряжения.
- Я, Семёновна, грех на душу беру... Я иногда смотрю на нее и думаю: «Господи, когда же ты приберешь ее?» А потом сама себя боюсь. Это же мама... Она же меня растила... Но она мне и жизни не дает! Я вижу, как Витя на нее смотрит. Молчит. Уходит курить на крыльцо и сидит там часами. Он уйдет, Семёновна. Уйдет он от нас. Кто такое "приданое" вытерпит? Зачем ему баба с таким горбом на шее?
Я ее по голове глажу, как маленькую, а самой сказать нечего. Потому что правда это. Горькая, как полынь. Мужики - они ведь часто слабые на быт, им покой нужен, уют. А тут - война каждый день.
- Терпи, Любаша, - говорю. - Крест такой твой. А с Виктором поговори. Не молчи.
- Боюсь я говорить, - шепчет она. - Боюсь услышать, что он вещи собирает.
Зима в тот год пришла ранняя, лютая. Снегу навалило по самые окна, морозы трещали такие, что птицы на лету мерзли.
В один из вечеров, под самый Новый год, случилась беда. Виктора дома не было, уехал в район за запчастями для пилорамы, да метель его в дороге застала, застрял где-то. Люба одна с матерью осталась.
У Ильиничны приступ случился. Буйство. Ей показалось, что дом горит. Она как-то умудрилась с кровати сползти - парализованная-то! - и поползла к печке. Люба вбегает из сеней с дровами, а мать у печи заслонку открыла и угли выгребает на деревянный пол.
- Туши! - кричит. - Горим!
Люба дрова бросила, кинулась к ней, стала оттаскивать. А старушка сильная стала, как бесноватая. Вцепилась Любе в волосы, клок выдрала, кусается, царапается.
- Пусти, ведьма! Сжечь меня хочешь!
Угли на полу тлеют, дым пошел. Люба плачет, кричит, мать за руки хватает, а та ей в лицо плюет. Кое-как оттащила, водой залила угли, сама вся в саже, руки обожженные. Повалила мать на кровать, привязала простыней, чтоб та не встала.
Сидит Люба на полу, посреди разгрома, и воет. Тихо так, по-волчьи. Сил нет подняться. В доме холодно - дверь-то нараспашку осталась, выстудило все. И темнота, только лампадка в углу теплится.
И тут дверь скрипнула. Виктор входит. Весь в снегу, брови инеем покрыты, усы замерзли.
Встал он на пороге, смотрит. Запах гари, перевернутый стул, вода на полу черная. Люба на полу сидит, растрепанная, лицо в саже и крови (мать щеку расцарапала), а на кровати старуха привязанная хрипит и проклятия шепчет.
Вот он, момент истины. Я бы сама, грешным делом, развернулась и ушла. Невыносимо это видеть.
Люба голову подняла, смотрит на него обреченно.
- Уходи, Витя, - говорит она тихо, безжизненно так. - Уходи. Не могу я больше. И тебя мучить не хочу. Это мой крест, мне его и нести. Оставь нас. Найди себе нормальную, без довеска.
Тишина в доме повисла такая, что слышно, как мышь под полом скребется. Только ветер в трубе завывает: "Ууу-ходи, ууу-ходи…"
Виктор молча снял тулуп, стряхнул снег. Повесил на гвоздь. Снял валенки. Прошел в комнату. Люба глаза зажмурила, ждет приговора.
А он подошел к ней, наклонился и... взял её на руки. Легко так, как пушинку. Понес к дивану, положил, пледом укрыл.
- Лежи, - говорит. - Ты замерзла совсем.
Потом пошел к ведру с водой, намочил полотенце. Подошел к кровати тещи. Ильинична притихла, смотрит на него исподлобья, глазами вращает.
- Ну что, мать, - говорит Виктор спокойно, голосом ровным, густым. - Воевали?
Он начал вытирать ей лицо. Осторожно, бережно, как ребенку. Сажу смывает, слюну.
Старуха дернулась:
- Ты кто? Уйди, антихрист!
- Я Витя, - говорит. - Зять твой. А ты чего буянишь? Дочку обидела?
Он развязал простыню. Ильинична хотела было рукой его ударить, а он перехватил ее руку, сухую, узловатую, и... поцеловал. Прямо в тыльную сторону ладони.
Я когда об этом узнала, у меня самой слезы брызнули.
- Руки-то у тебя ледяные, Мария Ильинична, - говорит Виктор. - Замерзла? Сейчас чаю согреем. С малиной. Любишь с малиной?
Ильинична замерла. Рот открыла, смотрит на него. И вдруг, впервые за много лет, у нее из глаз, мутных, выцветших, потекли слезы. Не злобные, а настоящие, человеческие.
- Витенька, - прошамкала она. - А я думала, это немцы пришли…
- Нет немцев, мать. Свои мы. Все свои.
Люба лежит под пледом, смотрит на это и поверить не может. А Виктор прибрал в комнате, пол подтер, печку затопил заново. Тепло пошло, живое, печное. Сел он потом на стул между ними - между женой и тещей.
- Знаешь, Люба, - сказал он тогда, глядя на огонь. - У меня ведь мать тоже тяжело уходила. Рак ее съел. Я тогда молодой был, дурной. Все бежал куда-то, все мне казалось - успею, успею... А она лежала одна, пока я на танцы бегал. Умерла она, когда меня дома не было. Я пришел - а она уже холодная. Всю жизнь себе простить не могу, что воды ей не подал в последний час, что за руку не подержал.
Он помолчал, вздохнул тяжело, так, что грудь ходуном заходила.
- Так что ты меня не гони, Люба. Это мне в наказание... нет, не в наказание. В искупление мне это. Мать твоя - она теперь и моя. Будем дохаживать. Вместе. Это и есть семья. А легкого счастья я не ищу. Пустое оно, легкое-то.
В ту ночь Люба впервые за полгода спала спокойно.
Прошло три месяца. Весна наступила. Да такая дружная, ранняя! Снег сошел, ручьи зазвенели так весело, будто смеются над зимой. Грачи прилетели, галдят на березах у церкви. Воздух - пить можно, пахнет мокрой землей, почками тополиными и дымком.
Иду я как-то мимо их дома. Гляжу - картина маслом.
На крылечке, на солнышке, сидит Мария Ильинична. Виктор ей кресло старое переделал, колесики приладил, подушек наложил. Сидит старушка, укутанная в пуховую шаль, лицо чистое, спокойное, на коленях кот рыжий дремлет. Она ему что-то шепчет, пальцем за ухом чешет.
А в палисаднике Виктор с Любой яблони белят. Люба расцвела, помолодела лет на десять. Платок яркий повязала, смеется, подает Виктору кисть. А он на нее смотрит с такой нежностью, что сердце радуется.
Ильинична увидела меня, рукой машет. Я подхожу к калитке.
- Здравствуй, Семёновна! - кричит. Голос слабый, дребезжащий, но ясный. - Заходи, чай пить будем! Зятек мой, Витенька, пряников привез городских, мягких!
Люба подошла к забору, руки в извести, глаза сияют.
- Знаешь, Семёновна, - говорит тихонько. - Мама ведь сундук свой открыла на днях. Тот самый, заветный, который никому трогать не давала, даже мне. Говорит: «Доставай, Любка, приданое».
- И что там? - спрашиваю. - Золото-бриллианты?
Люба улыбнулась, а в уголках глаз слезинки блеснули.
- Письма там, Семёновна. От отца. И платье мое крестильное, крохотное такое, кружевное. И рисунки мои детские, которые я ей на 8 марта рисовала, еще в первом классе. Она всё хранила. Каждый клочок. Я думала, она суровая, любить не умеет... А она любила. Просто боялась, что я одна останусь, как она когда-то. А теперь, говорит, не боюсь. Теперь ты за мужем.
Вечером того же дня я к ним все-таки зашла. Сидели мы на веранде. Солнце садилось, заливая всё вокруг малиновым светом. Самовар шумел, настоящий, угольный. Виктор разливал чай по блюдцам. Ильинична макала пряник в чай и жмурилась от удовольствия, как тот рыжий кот.
- А хорошо-то как, Господи, - вдруг сказала она. - Жить-то как хорошо.
Смотрю я на них и думаю: вот ведь как бывает, милые мои. Думали - обуза, думали - горе горькое, камень на шее. Мама в приданое... Тяжкое приданое, не спорю. Но кто его примет, кто не бросит, тот и получит самую главную награду - душу живую, совесть чистую и любовь, которой ни бури, ни годы не страшны.
Возвращалась я домой уже в сумерках. В деревне тихо, только собаки иногда лают, да где-то гармошка играет. Дымок из труб столбами в небо уходит - к морозу ночному, значит. И так мне тепло стало на душе, так покойно. И вам того же желаю.
Вот и скажите мне теперь, дорогие мои: а смогли бы вы так? Взять чужую боль в свои руки и согреть? Или правду говорят нынче, что каждый сам за себя? Я-то верю, что нет. Верю, что жива еще душа в людях. А вы?
Ваша Валентина Семёновна.
Записки сельского фельдшера