Михаил Глушков, тяжело опираясь на самодельный костыль из корявой ольхи, стоял на крыльце сельсовета и ждал. Он не смотрел на редких прохожих, которые, замедляя шаг, кидали в его сторону взгляды, полные немого вопроса. Он смотрел на дорогу, уходящую за околицу, туда, где за старой покосившейся банькой, на отшибе, жили они — три «порченые».
Идея жениться на одной из них созрела в нём прошлой бессонной ночью, после того как вновь заныла культя левой ноги, отнятой войной, а в доме в очередной раз закончились и дрова, и вода, и силы. Михаилу было сорок два. Он вернулся с германской в 1918-м не героем, а инвалидом, а в 1919-м от тифа умерла жена, оставив ему пустой дом, полный её немого укора вещам. С тех пор жизнь превратилась в мучительную, ежедневную битву с бытом. Руки, сильные от крестьянской работы, справлялись, но душа, и без того необщительная, окаменела полностью. Ему была нужна не жена, не подруга. Ему была нужна рабочая сила. Тихая, бесплатная, не требующая объяснений и не ждущая нежностей. Такая, чтобы не смела пожаловаться или уйти.
Слух о «порченых» гулял по селу с того самого дня, как через Ольховку проскакал отряд махновцев или кого-то ещё — точно уже никто не помнил. Остались после них три молодые девушки, чужие, немые от пережитого ужаса, с пустыми глазами. Их приютила, из жалости или из скрытого расчета, одинокая старуха Агафья, а после её смерти они так и жили в её развалюхе, существую подаянием да случайной подённой работой. Сельчане сторонились их, шептались, крестились. «Порченые». Не от беса, а от горя, которое сильнее любого беса.
— Глушков, одумался? — из двери сельсовета вышел председатель, Федот Семёныч, щурясь на ветер. — Шутки шутить изволишь? На всю округу себя позорить будешь.
— Заявление написал. Жениться буду, — отрубил Михаил, не поворачивая головы.
— На ком? На Ульяне, что ли? Она хоть по хозяйству шустрая, говорят…
— На Анне. Которая молчаливая.
Федот Семёныч присвистнул тихо, с нескрываемым отвращением.
— Ту, что как тень? Да ты с ума сошёл, Михаил! Она ж… она не в себе. Ни слова за год не вымолвила. Как с такой жить-то?
— Моё дело. Распишите.
Женитьба была пустой формальностью. Новый кодекс это позволял. Свидетелем выступил пьяный конюх. Анну привела соседка. Девушка была худа, как жердь, в выцветшем, чужом платье. Волосы тусклые, заплетённые в грубую косу. Она не поднимала глаз, руки её висели плетьми. Казалось, она не понимала, что происходит. Когда Федот Семёныч, морщась, спросил её о согласии, она лишь чуть кивнула, уставившись в грязный пол. Михаил смотрел на её тонкую шею, на впалые виски и думал лишь о том, сколько она сможет таскать воды от колодца.
Вечером того же дня он привёл её в свой дом. Дом был крепкий, ещё отцовский, но запущенный. Анна вошла, остановилась у порога, озираясь пустым взглядом.
— Вот, — хрипло сказал Михаил, указывая костылём в сторону печи. — Там щи. Подогрей. Потом полы вымоешь. Спать будешь там, на лавке.
Он ждал испуга, слёз, хоть какой-то реакции. Но Анна молча сняла с гвоздя засаленный фартук, надела его поверх платья и пошла к печи. Движения её были медленными, но точными, будто кто-то внутри неё заводил невидимый механизм. Михаил, присев на табурет, наблюдал, как она, не проронив ни звука, колет лучину, раздувает огонь, ставит чугунок. Свет от пламени выхватывал из полумрака её острые скулы, тёмные круги под глазами.
Его сестра, Марфа, прибежала на следующее утро. Услышав новость, она вломилась в дом, сметая всё на своём пути.
— Михайло! Да ты что, ополоумел совсем! — голос её звенел от истерики. — На ком женился?! Весь мир смеяться будет! Порченая! Да она и детей-то тебе нормальных не родит, дурь-то передаётся!
Анна в этот момент мыла пол в горнице. Она замерла, сжавшись у ведра, будто стараясь стать невидимой.
— Вон, — глухо прорычал Михаил, поднимаясь с лавки. — Не твоё дело, Марфа. Моя жена. Иди.
— Жена! — фыркнула сестра. — Да посмотри на неё! Тень, а не жена! Ты себе прислугу на десять лет вперёд взял, вот что!
— Вон! — он сделал шаг вперёд, и выражение его лица было таким, что Марфа, бледнея, отступила к двери.
— Сгинешь с ней, Михайло! Сгинешь в нищете да в позоре! — крикнула она уже с улицы.
Дверь захлопнулась. В избе воцарилась тяжёлая тишина, нарушаемая лишь тяжёлым дыханием Михаила да тихим плеском воды в ведре. Он обернулся. Анна, не поднимая головы, снова водила тряпкой по полу, обходя то место, где он стоял. На её щеке блестела единственная слеза, скатившаяся и мгновенно впитавшаяся в грубую ткань платья. Михаил увидел её и почувствовал что-то острое, чужое, давно забытое — стыд. Но тут же подавил это чувство.
— Не обращай внимания, — буркнул он, отворачиваясь. — Сестра дура. Работы много. Иди за водой.
Анна молча поднялась, вылила грязную воду за порог и, взяв пустые вёдра, вышла во двор. Михаил подошёл к окну. Он смотрел, как она, согнувшись под тяжестью коромысла, медленно, но уверенно шла к колодцу. Ветер трепал её юбку. Она была чужая, непонятная, сломанная. Но в ней была странная, звериная покорность и тихая, необъяснимая сила. Он подсчитал в уме: если она проживёт хоть год, он успеет починить забор, расширить огород, может, даже купить козу. Расчёт был холоден и точен. В нём не было места для «порченой» девушки у колодца. Не было места ни для чего, кроме этой одинокой, бесконечно долгой борьбы за существование, которая и называлась его жизнью.
Анна вернулась, поставила полные вёдра на скамью. Потом, не глядя на него, подошла к столу, взяла чёрствый краюху хлеба, отломила маленький кусочек и сунула его в карман своего фартука. Потом снова принялась за работу. Михаил видел этот жест, но ничего не сказал. Пусть берёт. Лишь бы работала.
Так и началась их совместная жизнь — без слов, без улыбок, в густом молчании, нарушаемом только скрипом его костыля да шорохом её босых ног по половицам. Это был не брак. Это был договор. Немой союз двух одиночеств, заключённый не на небесах, а в суровых, беспощадных полях реальности. Никто из них тогда ещё не знал, что из этого расчёта, из этой безмолвной сделки, прорастет что-то иное, корнями уходящее в самую тёмную, запретную почву их прошлого.
***
Наступила зима 1924-го, суровая и белая. Снег заметал Ольховку по самые окна, и мир сузился до размеров избы, наполненной запахом дыма, щей и влажной кожи портянок. Жизнь Михаила и Анны обрела свой твёрдый, безрадостный ритм, отбиваемый скрипом колодца на морозе, стуком топора и шелестом веника.
Анна работала. Это было её единственным и безоговорочным состоянием. Она вставала затемно, чтобы растопить печь, пока Михаил ещё спал. Она мыла, скребла, штопала, готовила простую еду: щи, картошку, ржаную похлёбку. Делала всё молча, механически, но с пугающей, выверенной до мелочей точностью. Она никогда не спрашивала, что нужно сделать, — она видела. Увидит прореху на его штанине — вечером возьмёт иглу и заштопает. Заметит, что в сенях кончаются дрова, — на следующий день сложит новую поленницу, аккуратную, как строчка. Михаил поначалу следил за каждым её движением, ожидая подвоха, лени, кражи. Но подвоха не было. Была только титаническая, беззвёздная покорность.
Однако за этой покорностью скрывалась странность, которая заставляла Михаила внутренне ёжиться. Иногда Анна замирала посреди работы, уставившись в одну точку — в угол печи, в трещину на оконном стекле. Она могла простоять так пять, десять минут, не моргая, словно её дух на время покидал тело, отправляясь в какие-то тёмные коридоры памяти. Михаил в такие моменты кашлял или громко ронял костыль. Она вздрагивала, как будто её резко разбудили, и без выражения лица возвращалась к делу.
Однажды февральской ночью он проснулся от приглушённого звука. Нечто среднее между стоном и бормотанием. Светало. В сизом предрассветном мраке он разглядел, что место Анны на лавке пусто. Звук доносился из сеней. Михаил, накинув тулуп, взял костыль и бесшумно, насколько это было возможно, подобрался к двери.
Анна сидела на корточках у порога в сени, спиной к нему. Она была в одном худом платье, босая. Перед ней на полу лежали три чёрных, засохших корка хлеба — те самые, что она по крошкам прятала все эти месяцы. Она не ела их. Она с ними разговаривала. Тихо, быстро, на каком-то странном, певучем наречии, которого Михаил никогда не слышал. Потом она аккуратно взяла один корок, поднесла к губам, не кусая, а просто прикоснувшись, и положила обратно. Это был ритуал. Молитва или безумие.
Михаил отступил. Сердце его билось глухо и тревожно. Он вернулся на кровать и притворился спящим. Через полчаса Анна вошла в избу, легла на свою лавку и затихла. Утром она вела себя как обычно, а корков на пороге не было. Михаил ничего не сказал. Но с этого дня он стал по-другому смотреть на её ежедневный, крошечный паёк хлеба, который она всегда откладывала. Это была не жадность. Это было что-то другое.
Марфа не унималась. Она приходила раз в неделю, якобы проведать брата, но главной её целью была Анна. Сестра садилась за стол, и начинался допрос.
— Ну что, Аннушка, как живётся? Михаил не обижает? — голос её был сладок, как подгнившая репа.
Анна, стоя у печи, молчала, уставившись в пол.
— И чего молчишь, милая? Мы же свои. Расскажи, откуда ты родом-то? Как фамилия твоя девичья?
Молчание.
— Слушай, Михайло, — Марфа поворачивалась к брату, — может, к знахарке её сводить? Фекла Петровна говорила, бывает, что после… гм… после лихого, душа из человека выходит. Она её в бане можется вернуть.
— Не трогай её, — мрачно говорил Михаил.
— Да я из жалости! Гляди на неё — тень! Ни смеха, ни слёз. Не женщина, а заводная болванка. Как с такой жить-то?
В эти моменты плечи Анны чуть сжимались, будто она физически ощущала удары этих слов. Михаил заметил это. И однажды, когда Марфа в очередной раз завела свою шарманку про «порченую кровь», он не выдержал.
— Марфа! — рявкнул он так, что даже Анна вздрогнула. — Следующий раз, как язык распустишь, вышвырну в сугроб. Понимаешь? Не твоя она. Моя. И всё.
Марфа обидчиво умолкла, потом хлопнула дверью. В избе повисла тишина, густая, как кисель. Михаил тяжело дышал, глядя в стол. Потом поднял глаза. Анна смотрела на него. Прямо, открыто. Впервые за все месяцы. Её серые глаза были не пусты. В них стоял немой, животный вопрос, смешанный с таким изумлением, будто она увидела, как камень заговорил. Этот взгляд длился всего мгновение. Потом она опустила глаза и пошла мести пол. Но что-то сдвинулось. Не в ней — в воздухе между ними.
В тот вечер, когда уже легли спать, Михаил, глядя в потолок, сказал в темноту:
— Не слушай её. Сестра у меня… дура.
Из темноты со стороны лавки не последовало ответа. Но он услышал, как перестало ровно звучать её дыхание. Она не спала и слышала.
Постепенно Михаил начал замечать странную вещь. Анна, при всей своей отрешённости, научилась понимать его без слов. Он только подумает, что пора бы подоить козу (её он таки купил прошлой осенью, на вырученные от продажи лишней картошки деньги), а она уже идёт с подойником. Ему стоило посмотреть на протекающую крышу, как на следующий день она, рискуя сорваться, карабкалась на поветь и конопатила щели мхом. Это было не сочувствие. Это было слияние на уровне инстинкта выживания. Они стали единым организмом: он — мозг, отдающий приказы, она — безотказные руки. Но иногда руки начинали действовать сами, предвосхищая мысли мозга.
Однажды ранней весной, когда снег почернел и осел, Михаил, пытаясь починить плуг, сорвался и упал в грязь возле сарая. Костыль улетел в сторону. Он лежал, беспомощный и униженный, ругаясь сквозь зубы, пытаясь дотянуться до опоры. И вдруг увидел перед собой её босые, красные от холода ноги. Анна молча подняла костыль, всунула ему под мышку. Потом, не глядя, подставила своё худое, но твёрдое плечо. Он опёрся, с трудом поднялся. Она держала его, не шелохнувшись, пока он не обрёл равновесие. Их лица были очень близко. Он снова увидел эти серые глаза, сейчас внимательные и ясные. От неё пахло дымом и кислым тестом.
— Спасибо, — прохрипел он, отводя взгляд.
Она ничего не ответила. Она просто отпустила его, подняла упавшие инструменты и пошла к дому, как ни в чём не бывало. Но в тот вечер за ужином она положила в его миску не один, а два куска мяса из щей. Свой, который был ей положен, и свой же, который она всегда оставляла «про запас». Михаил увидел это. Он хотел было сказать что-то, но только кивнул и съел оба.
В эту ночь он долго не спал. Он думал не о расширении огорода и не о починке забора. Он думал о ней. О её молчании, в котором, он теперь это чувствовал, бушевали целые бури. О её «порче», которая была не бесовской, а человеческой, слишком человеческой. О том странном, певучем языке, на котором она разговаривала с корками хлеба. Кто она? Откуда? Что с ней сделали? И главное — что теперь с ними обоими?
Расчёт, чистый и холодный, начинал давать трещину. В него, как вода в промороженную землю, по капле просачивалось что-то другое. Не любовь. Нет. Что-то более древнее и фундаментальное — признание. Признание в другом такой же одинокой, искалеченной жизни, обречённой на эту общую, тяжёлую землю. Их немой союз начинал обрастать плотью случайных, неловких жестов. И Михаил с удивлением обнаруживал, что ему уже не так просто думать о ней просто как о «рабочей силе». Она стала фактом. Присутствием. Тенью, которая вдруг обрела вес и тепло. И этот вес было уже не сбросить со счетов.
***
Прошёл год. Ольховка прожила цикл от снега до снега, а в доме Глушковых установился свой, особенный порядок. Слов между Михаилом и Анной не прибавилось, но их молчаливое взаимодействие стало столь отлаженным, что напоминало работу сложного, но надёжного механизма. Он заготавливал лес для новой телеги, она носила ему воду и точила инструменты. Она сажала картошку, он, превозмогая боль, окучивал грядки, опираясь на костыль. Дом преобразился: скрипучие половицы стали чистыми, окна — прозрачными, на подоконнике в консервной банке зазеленел лук.
Но настоящая перемена произошла не в избе, а вокруг неё. Михаил, движимый каким-то новым, неосознанным импульсом, принялся за укрепление границ. Он не просто чинил старый плетень — он возвёл вокруг усадьбы высокий, глухой забор из горбыля. Соседи крутили у виска: «Глушков от людей отгораживается, с своей порченой в келье жить вздумал!» Он отгораживался не от людей, а от их взглядов, пересудов, от той ядовитой жалости, что сквозила в глазах даже у тех, кто молчал. Этот забор был его первой, неловкой попыткой создать для Анны пространство, где она могла бы не быть «порченой», а быть просто… собой. Кем бы она ни была.
Внутри этого частокола Анна расцвела. Не ярко, не внезапно, а как тенелюбивое растение, наконец получившее защиту от палящего солнца. На её щеках появился слабый румянец, движения утратили былую механистичность. Она даже начала… петь. Тихо-тихо, почти шёпотом, когда оставалась одна в огороде или в хлеву. Мотив был тем же певучим, странным, что и в её ночном бормотании. Михаил, случайно подслушав, замирал, и в груди у него поворачивался какой-то тяжёлый, ржавый болт. Он не понимал слов, но в этой мелодии слышалась тоска такой необъятной глубины, что его собственные обиды на судьбу казались ребяческим нытьём.
Мысль о ребёнке пришла к нему не как озарение, а как следующая, неизбежная ступень в логике выживания. Он смотрел, как весной молодая кобыла резвится со своим жеребёнком, как курица самоотверженно защищает цыплят, и холодный, крестьянский расчёт в его голове выдавал вердикт: дом без наследника — это мёртвый дом. Труд его пропадёт, земля отойдёт к колхозу или к алчной Марфе. Нужен сын. Помощник. Продолжатель. Но за этим расчётом, глубоко в подсознании, шевелилось и нечто иное. Тусклая надежда, что крик младенца, его беспомощность смогут окончательно вырвать Анну из её немого мира и приковать к дому, к этому общему быту, навсегда. Привязать её не страхом и нуждой, а чем-то более прочным.
Однажды вечером, когда они ужинали, он, не поднимая глаз от миски, произнёс:
— Надо ребёнка завести. Сына.
Ложка в руке Анны замерла на полпути ко рту. Она не вздрогнула, не заплакала. Она просто застыла, и всё её существо словно натянулось, как струна. Минуту, другую, в избе стояла гробовая тишина. Потом она медленно поставила ложку на стол. Подняла на него глаза. И в этих глазах был не страх, не радость, а целая буря противоречивых чувств: животный ужас, немой вопрос, а где-то в самой глубине — искра такого же расчётливого понимания, каким руководствовался он. Она тоже понимала логику дома, земли, фамилии.
— Я… — она попыталась что-то сказать, и это был первый раз, когда она обратилась к нему по собственной воле. Голос её был хриплым от долгого неупотребления, тихим, как шелест листьев. — Я могу… испортить.
Это «испортить» повисло в воздухе. Она имела в виду не тело, а душу будущего ребёнка. «Порча», по мнению села, могла передаться по крови.
Михаил посмотрел на её тонкие, рабочие руки, на её вдруг осунувшееся лицо. Он вспомнил, как она неделю выхаживала заболевшего козлёнка, не отходя от него ни на шаг, как бормотала ему что-то на своём языке. Вспомнил её абсолютную, инстинктивную чистоплотность.
— Не испортишь, — отрубил он, и в его голосе прозвучала непоколебимая, почти грубая уверенность, которую он сам в себе не подозревал. — Ты сильная. И хозяйка хорошая. Дитя будет в порядке.
Он не сказал «наш ребёнок». Сказал «дитя». Как о факте, о явлении природы, которое должно произойти.
Анна опустила голову. Долго сидела так, не двигаясь. Потом кивнула. Один раз, коротко. Это был не согласие жены. Это была санкция солдата, принявшего приказ. Она поднялась, убрала со стола и начала мыть посуду, как будто ничего не произошло. Но её плечи были напряжены, а движения чуть более резкими, чем обычно.
На следующее утро произошло нечто из ряда вон выходящее. Анна не просто начала работу — она устроила в доме генеральную атаку на грязь, которой, казалось бы, уже и не было. Она выскребла печь до кирпичей, вымыла все потолки и стены, вытрясла и выбила все половики. Потом принялась за себя: вымылась в бане до красноты, заплела косу с невиданной тщательностью, надела чистейшую, хоть и заплатную, рубаху. Всё это она проделывала с сосредоточенным, почти торжественным видом, как жрица перед обрядом. Это была её подготовка. Её немой ответ на его решение. Если уж заводить дитя — то в чистоте и порядке.
Вечером она, вопреки обыкновению, не легла на свою лавку. Она стояла у печи, будто в нерешительности. Михаил, уже лёжа, смотрел на её силуэт, отбрасываемый на стену дрожащим светом лучины.
— Ложись, — глухо сказал он.
Она медленно подошла к его кровати. Не как жена к мужу, а как человек, переступающий некую последнюю, невидимую границу. Она легла рядом, лёжа на спине, неподвижно и напряжённо, как бревно. Михаил чувствовал лёгкую дрожь, исходившую от её тела. Он сам был скован и неуклюж. В его действиях не было ни страсти, ни нежности — только суровая, биологическая необходимость и странное чувство ответственности за эту дрожащую, закрывшую глаза женщину рядом. Это было не слияние, а ещё одна совместная работа, самая трудная и интимная из всех.
После она так же молча вернулась на свою лавку. Ни слёз, ни укоряющих взглядов. Но наутро, когда Михаил проснулся, он обнаружил, что его портянки, которые он с вечера бросил, где попало, аккуратно вымыты, высушены у печи и свернуты в плотные валики. А в его миске с утренней кашей лежала ложка чистого, топлёного мёда — редкого и ценного лакомства, которое она, видимо, припрятала ещё с осени.
Он понял этот язык. Это был её способ сказать «принято». И впервые за многие годы что-то тёплое и тяжёлое, как тот самый мёд, растеклось у него внутри. Он съел кашу, чувствуя сладость не только на языке. Их немой союз, скреплённый сначала расчётом, а потом взаимной нуждой, сделал новый, необратимый шаг. Он пустил корень в самую толщу их одинокой, искалеченной жизни. Теперь им предстояло ждать всходов и оберегать их от всех ветров, которые обязательно придут — и извне, и, возможно, изнутри. А первым таким ветром, ядовитым и колючим, стал, конечно, визит Марфы.
***
Беременность Анны обнаружилась не сразу. Первым признаком стала не утренняя тошнота, а необъяснимая, почти звериная активность. Казалось, та тихая энергия, что копилась в её молчании годами, нашла наконец выход и направление. Она не просто убирала — она перестраивала. Передвинула стол в горнице, чтобы тот «не стоял на сквозняке». Перетрясла все сундуки, разобрала по ниткам старые вещи, сшила из них два крошечных одеяльца. Делала всё это без лишней суеты, с тем же сосредоточенным выражением лица, как если бы готовила поле к посеву.
Михаил наблюдал. Он видел, как её плоский живот постепенно начинает округляться под грубой домотканой рубахой, как меняется её походка — становится более осторожной, весомой. Это зрелище вызывало в нём странную смесь чувств. Была гордость мужчины, выполнившего свою биологическую функцию. Был холодный страх: а что, если ребёнок родится слабым? А что, если правы соседи и «порча» проявится? Но сильнее всего было новое, щемящее чувство ответственности, которое он не испытывал даже к погибшей первой жене. Оно было сродни чувству к дому, к земле — что-то своё, кровное, что нужно защищать до последнего.
Однажды, вернувшись с лесозаготовок, он положил на стол не грубый баранок, а небольшой, туго свёрнутый рулон ткани — ситца с крошечными незабудками, купленного в сельпо за немалые деньги. Он не сказал ни слова. Анна, увидев ткань, замерла. Потом медленно, почти благоговейно, провела по ней пальцами. Она не улыбнулась, но глаза её стали влажными и очень тёплыми. На следующий день она уже кроила из него рубашонку, а из остатков — лоскут для будущей подушки. Это был их диалог: его жест — её действие. Самый честный разговор из всех возможных.
Однако за высоким забором новость распространялась со скоростью пожара. Ольховка загудела. На базаре, у колодца, в сельсовете — только и разговоров, что о «беременной порченой».
— Слышал, Глушкова-то в тягости? — шептались бабы, собирая щавель на покосе.
— Сама природа против идёт! Не будет тому дитятку счастья, ясное дело.
— Говорят, Марфа Глушкова в слёзы ударилась, брата отчитывала — на роду его проклятье навлекает!
Марфа действительно явилась, как чёрная туча. Она ворвалась в дом, не стуча, и встала посреди горницы, уставившись на слегка округлившийся живот Анны, который та инстинктивно прикрыла фартуком.
— Ну, поздравляю, братец, — начала она с ядовитой сладостью. — Дождался. Наследничка себе «здорового» завёл. Только вот кто его родит-то? Она? — Она презрительно кивнула в сторону Анны. — Да она же, глядя на неё, и кричать-то при родах не сможет! Молчок ведь! Задохнётся, как щенок, и дитя с собой утянет!
— Марфа, — голос Михаила прозвучал тихо, но с таким металлом, что сестра на мгновение смолкла. — Следующее твоё слово — и я тебя сам вынесу за калитку. И ноги твоей здесь больше не будет. Клянусь.
Она попятилась, увидев в его глазах не привычную угрюмость, а чистую, холодную решимость.
— Да ты… да ты совсем с ней свихнулся! Зачем я тогда старалась, за тобой ухаживала, когда ты без ноги лежал? Чтобы эта… эта тварь…
— Она моя жена! — рявкнул Михаил, ударив костылём об пол. Звонкий стук прокатился по избе. — Мать моего ребёнка! И ты будешь говорить о ней с уважением или не будешь говорить вообще. Выбирай.
Анна в этот момент не сжималась в углу, как бывало прежде. Она стояла у печи, одна рука на животе, и смотрела на Марфу. Не со страхом, а с глубоким, бездонным спокойствием, как смотрят с высокой горы на копошащихся внизу муравьёв. Этот взгляд, полный непричастности к мелкой злобе сестры, обескуражил Марфу больше, чем гнев брата. Она сдавленно фыркнула, развернулась и вышла, хлопнув дверью так, что задребезжали стёкла.
С этого дня Михаил стал по-другому обустраивать быт. Он самолично смастерил удобную скамью у печи, чтобы Анне не приходилось стоять у горячей плиты. Стал приносить из леса не просто хворост, а специальные душистые травы для подушки — «чтобы сон был спокойнее». Как-то раз, увидев, как она тянется к тяжёлой кочерге, он, не говоря ни слова, переставил её в доступное место. Эти мелочи были его способом заботиться. Без сантиментов, но с предельной практичностью.
Анна же открыла в себе новую, неожиданную черту. Она стала разговаривать с животом. Тихо, на том своём певучем языке, когда оставалась одна. Михаил, случайно подслушав, понял, что это не бессмысленное бормотание. В её интонациях были ласка, утешение, рассказ. Она словно передавала тому, кто ещё не родился, какую-то тайную, важную информацию. Или готовила его к жизни в этом суровом мире, полном молчания и тяжёлого труда.
Однажды ночью Михаил проснулся от тихого всхлипывания. Анна лежала на боку, лицом к стене, и её плечи мелко дрожали. Это были не истеричные рыдания, а тихие, сдержанные слёзы, которые она не в силах была больше удерживать в себе. Он лежал и слушал, и сердце его сжалось от острого, непривычного сочувствия. Он не знал, как утешать. Не умел. Вместо этого он встал, налил в кружку воды из кувшина и, подойдя к её лавке, поставил её рядом, на табуретку. Потом вернулся в постель. Плач постепенно стих. Утром кружка была пуста.
Чем больше становился живот, тем больше просыпалась в Анне какая-то древняя, природная мудрость. Она точно знала, какие травы заварить от изжоги, как облегчить боль в спине. Она стала хранительницей не только дома, но и этой новой, зарождающейся жизни. И Михаил, наблюдая за ней, начал потихоньку верить, что всё будет хорошо. Что их странный, немой союз, скреплённый сначала расчётом, потом нуждой, а теперь и этой новой, общей тайной, способен выстоять что угодно. Даже предрассудки целого села. Даже страх перед неизвестным, что жил в его собственной душе.
Он стал чаще останавливаться у калитки, оглядывая свою усадьбу: крепкий дом, ровные грядки, дымок из трубы. И чувствовал не просто удовлетворение хозяина, а некое глубинное, почти физическое ощущение правильности. Так должно быть. Они с Анной, два сломанных человека, построили это. И теперь их крепость готовилась принять нового жильца. Впервые за много лет мысль о будущем не пугала его своей пустотой. Она была наполнена тяжёлым, но ясным долгом. И это было лучше, чем любая надежда.
Однако однажды, возвращаясь с мельницы, он увидел у своего забора группу сельчан во главе с Федотом Семёнычем. Лица у всех были серьёзные, озабоченные. Председатель откашлялся, явно готовясь к неприятному разговору.
— Глушков, тут дело есть. Надо поговорить. Насчёт твоей Анны… и того, что она носит.
***
Солнце клонилось к закату, отбрасывая длинные, искажённые тени от кучки людей у забора. Федот Семёныч, председатель сельсовета, стоял впереди, опираясь на палку. За ним — несколько мужиков, в том числе и зять Марфы, Степан, и две пожилые бабы с лицами, полными мрачного любопытства. Увидев Михаила, они замолчали, но не расступились.
— Говори, Федот Семёныч, — отрывисто бросил Михаил, не отпирая калитку. Его костыль глубоко ушёл в мягкую землю у крыльца.
Председатель откашлялся, покрутил головой, будто ища, с какой стороны подступиться.
— Дело, Михал, щекотливое… На общем сходе говорили. Насчёт твоей жены.
— Что на сходе? — голос Михаила был ровным, но внутри у него всё сжалось в холодный, тяжёлый ком.
— Обеспокоились люди. Беременна баба — дело известное. Но баба-то… особенная. Здоровьем не вышла. Да и род её неизвестен. Кто его знает, от кого она, из каких краёв… Может, чахотка у неё наследственная, может, что хуже. А ребёнок-то — будущий член общества. Колхоза, например.
— К чему ведёшь? — Михаил перебил его, и в его глазах вспыхнули жёсткие искры.
— Веду к тому, что надо её показать фельдшеру. Из райцентра. Пусть посмотрит, всё ли в порядке. Для спокойствия общественного. А то народ волнуется.
За спиной Федота Семёныча бабка Аксинья, известная знахарка и сплетница, поддержала, кивая:
— Правильно! Дитя в утробе может уже испорченное быть! Надо проверить! А то на весь колхоз беду навлечёт!
Михаил медленно перевёл взгляд с председателя на остальных. Он видел в их глазах не заботу, а смесь страха, суеверного отвращения и праздного любопытства. Его жена, его Анна, их тихое, выстраданное счастье стало для них спектаклем, предметом обсуждения и «общественной проверки».
— Фельдшер, говоришь? — тихо переспросил Михаил. — А если фельдшер скажет, что всё в порядке? Отстанете?
Федот Семёныч замялся.
— Ну, Михал, это же для общего блага… Да и сам ты подумай — ребёнок родится нездоровым, тебе же хуже. Лучше заранее…
— Лучше заранее что? — Михаил перебил его, и его голос приобрёл опасную, хрипящую громкость. — Лучше заранее избавиться? Ребёнка убить? Жену в психушку сдать? Это вы на сходе решили?
Толпа зашевелилась. Степан, зять Марфы, выступил вперёд:
— Никто не говорит об убийстве! Но общество имеет право обезопасить себя! Она же не в себе! Кто знает, что у неё на уме!
— У неё на уме — дом, печь, огород и дитя! — прогремел Михаил, и его слова, такие простые и ясные, на мгновение ошеломили собравшихся. — Больше ей ничего не нужно. И вам — тоже. Убирайтесь.
Но они не уходили. Они упёрлись в землю взглядами, полными тупого упрямства. Бабка Аксинья запричитала:
— Ослеп ты, Глушков! Порча-то её на тебя уже перешла! Защищаешь, словно родную! Да она тебя, гляди, и приворожила чем!
В этот момент скрипнула дверь избы. На пороге появилась Анна. Она стояла, одной рукой держась за косяк, другой прикрывая живот. Лицо её было бледным, как стена, но абсолютно спокойным. Она посмотрела на толпу, на председателя, на бабку Аксинью. И этот её взгляд, ясный и бездонный, заставил даже Аксинью смолкнуть на полуслове. Анна не выглядела сумасшедшей. Она выглядела… трагически печальной и бесконечно уставшей от них всех.
— Видали? — прошептала одна из баб. — Как глядит… будто на мертвецов.
Анна медленно сошла с крыльца и подошла к калитке, к Михаилу. Она не стала прятаться за его спину. Она встала рядом с ним, плечом к плечу, и положила свою худую, но сильную руку ему на руку, сжимавшую костыль. Это был жест такой неожиданной солидарности и силы, что у Михаила перехватило дыхание.
— Анна, — сказал Федот Семёныч, смягчая голос. — Мы же не со зла. Для твоего же блага. Поедешь к фельдшеру, он посмотрит…
Анна покачала головой. Один раз. Твёрдо.
— Она сказала «нет», — проговорил Михаил. — Вы всё слышали.
Но Степан не унимался. Он полез через калитку.
— Да кому она сказала-то? Она ж немая! Ну-ка, посторонись, дядя Михал, мы с ней по-хорошему…
Он не успел договорить. Михаил, с неожиданной для калеки ловкостью, рванул костыль из земли и со всей силой ударил им в грудь Степана, не остриём, а боковой перекладиной. Тот с удивлённым хрипом отлетел назад, сев в грязь.
— Следующий, кто через мой забор переступит, — сказал Михаил, и его голос был тих, но слышен до последнего ряда, — получит не костылём, а дробью из ружья. У меня оно, на счастье, есть. И я стрелять умею. Германцам за ногу заплатили, а вам, землякам, за жену и дитя — и не такую цену возьму. Понятно?
В тишине, наступившей после этих слов, было слышно только тяжёлое дыхание Степана и далёкий крик галки. Лица у сельчан стали испуганными и нерешительными. Они пришли давить на одинокого калеку, а столкнулись с крепостью, защищаемой двумя людьми — одним с костылём и леденящей волей, другой — с немым, непробиваемым спокойствием.
Федот Семёныч первым опомнился.
— Ну что ж, Михал… Сам потом не пеняй, если что… — пробормотал он и, махнув рукой, начал отходить. За ним, ворча и оглядываясь, потянулись остальные. Степан, потирая грудь, выбрался из грязи и, швырнув в сторону дома злобный взгляд, поплёлся вослед.
Михаил стоял, пока последний из них не скрылся за поворотом. Только тогда он почувствовал, как дрожь подкашивает его колени. Он облокотился на забор. Рядом стояла Анна. Она смотрела на него. В её глазах не было благодарности. Был странный, почти профессиональный интерес, будто она впервые увидела в нём не хозяина, а воина. И глубокое понимание.
Она взяла его под локоть и молча повела в дом. Усадила за стол, налила ему холодного кваса. Сама села напротив. Минуту они просто сидели молча. Потом Анна протянула руку через стол и положила свою ладонь поверх его большой, грубой, всё ещё сжатой в кулак руки. Она разжала его палец за пальцем. И держала так, глядя ему в глаза. Её ладонь была прохладной и шершавой. В этом прикосновении было всё: и признание его поступка, и солидарность, и обещание, что она с ним. До конца.
— Не отдам, — хрипло сказал он, глядя на их руки. — Ни тебя, ни дитя. Никому.
Она кивнула. Потом встала, подошла к печи и начала готовить ужин. Всё как обычно. Но в воздухе что-то изменилось. Враги были названы. Границы очерчены. Их немой союз прошёл первое настоящее испытание на прочность. И выдержал. Теперь они были не просто двумя одиночествами под одной крышей. Они стали семьёй, осаждённой крепостью, гарнизон которой состоял из двух человек. И этого, как оказалось, было достаточно, чтобы обратить в бегство целую толпу. Но Михаил понимал — это не конец. Это только начало войны. И следующим её этапом должны были стать роды. Самое страшное и самое прекрасное сражение, исход которого не зависел уже ни от костылей, ни от ружей, ни от угроз. Оно зависело только от сил хрупкой, молчаливой женщины у печи и милости суровой, но справедливой природы.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ЗДЕСЬ👇 👇 👇ПОЖАЛУЙСТА ,
НАЖМИТЕ НА ССЫЛКУ НИЖЕ (НА КАРТИНКУ)⬇


Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Комментарии 3