Его мама Евдокия (Авдотья) Михайловна (урожденная Прозорова) была родом из деревни Дудинской Вятской губернии. Отец Шаляпина служил в земской управе. Родители рано отдали Федю учиться ремеслу сапожника, а потом токаря. Также Шаляпиным удалось устроить Федю в 6-е городское четырехклассное училище, которое он окончил с похвальной грамотой.
Интересны характеристики, которые позже давал Шаляпин своему отцу, Ивану Яковлевичу, и родственникам: «Отец мой был странный человек. Высокого роста, со впалой грудью и подстриженной бородой, он был не похож на крестьянина. Волосы у него были мягкие и всегда хорошо причёсаны, такой красивой причёски я ни у кого больше не видел. Приятно мне было гладить его волосы в минуты наших ласковых отношений. Носил он рубашку, сшитую матерью. Мягкую, с отложным воротником и с ленточкой вместо галстука… Поверх рубашки – «пинжак», на ногах – смазанные сапоги…»
Иногда, зимой, к ним приходили бородатые люди в лаптях и зипунах; от них крепко пахло ржаным хлебом и ещё чем-то особенным, каким-то вятским запахом: его можно объяснить тем, что вятичи много едят толокна. Это были родные отца – брат его Доримедонт с сыновьями. Федьку посылали за водкой, долго пили чай, неприхотливо окая вятским говорком об урожаях, потях, о том, как трудно жить в деревне; у кого-то за неплатёж податей угнали скот, отобрали самовар…
Доримедонт Шаляпин обладал могучим голосом. Возвращаясь с пашни вечером, крикнет, бывало: «Жена, ставь самовар, домой еду!» – так всей округе было слышно. А его сын Михей, двоюродный брат Фёдора Ивановича, также имел сильный голос: бывало, пашет, да как загорланит, или запоёт, так с одного конца поля на другое, и дальше через лес до деревни всё слыхать.
С годами отцовские пьянки становились всё более частыми, в хмельном угаре он сильно избивал мать до бесчувственного состояния. Потом начиналась «обычная жизнь»: протрезвевший отец снова аккуратно ходил в «Присутствие», мать пряла пряжу, шила, чинила и стирала бельё. За работой она всегда как-то особенно грустно пела песни, задумчиво и вместе с тем деловито.
Внешне Авдотья Михайловна была обычной женщиной: небольшого роста, с мягким лицом, сероглазая, с русыми волосами, всегда гладко причёсанными, – и такая скромная, малозаметная. В воспоминаниях «Страницы из моей жизни» Шаляпин писал, что пятилетним мальчиком слушал, как вечерами мать с соседками «под жужжание веретён начинали петь заунывные песни о белых пушистых снегах, о девичьей тоске и о лучинушке, жалуясь, что она неясно горит. А она и в самом деле неясно горела. Под грустные слова песни душа моя тихонько грезила о чём-то, я …мчался по полям среди пушистых снегов…».
Удивляла молчаливая стойкость матери, её упрямое сопротивление нужде и нищете. Есть на Руси какие-то особенные женщины: они всю жизнь неутомимо борются с нуждою, без надежды на победу, без жалоб, с мужеством великомучениц перенося удары судьбы. Мать Шаляпина была из ряда таких женщин. Она пекла и продавала пироги с рыбой, с ягодами, мыла посуду на пароходах и приносила оттуда объедки: необглоданные кости, куски котлет, курицу, рыбу, ошмётки хлеба. Но и это случалось нечасто. Семья голодала.
Вот еще один рассказ Фёдора Ивановича о своем детстве: «Я помню себя пяти лет. Темным вечером осени я сижу на полатях у мельника Тихона Карповича в деревне Ометевой около Казани, за Суконной слободой. Жена мельника, Кирилловна, моя мать и две-три соседки прядут пряжу в полутемной комнате, освещенной неровным, неярким светом лучины. Лучина воткнута в железное держальце - светец; отгорающие угли падают в ушат с водой, и шипят и вздыхают, а по стенам ползают тени, точно кто-то невидимый развешивает черную кисею. Дождь шумит за окнами; в трубе вздыхает ветер.
Прядут женщины, тихонько рассказывают друг другу страшные истории о том, как по ночам прилетают к молодым вдовам покойники, их мужья. Прилетит умерший муж огненным змеем, рассыплется над трубой избы снопом искр и вдруг явится в печурке воробушком, а потом превратился в любимого, по ком тоскует женщина.
Целует она его, милует, но, когда хочет обнять, - просит не трогать его спину.
- Это потому, милые мои, - объясняла Кирилловна, что спины у него нету, а на месте ее зеленый огонь, да такой, что, коли тронуть его, так он сожгет человека с душой вместе…
К одной вдове из соседней деревни долго летал огненный змей, так что вдова начала сохнуть и задумываться. Заметили это соседи; узнали, в чем дело, и велели ей наломать лутошек в лесу да перекрестить ими все двери и окна и всякую щель, где какая есть. Так она и сделала, послушав добрых людей. Вот прилетел змей, а в избу-то попасть и не может. Обратился со зла огненным конем, да так лягнул ворота, что целое полотнище свалил…
Все эти рассказы очень волновали меня: и страшно и приятно было слушать их. Думалось: какие удивительные истории есть на свете…
Вслед за рассказами женщины, под жужжание веретен, начинали петь заунывные песни о белых пушистых снегах, о девичьей тоске и о лучинушке, жалуясь, что она неясно горит. А она и в самом деле неясно горела. Под грустные слова песни душа моя тихонько грезила о чем-то, я летал над землею на огненном коне, мчался по полям среди пушистых снегов, воображал бога, как он рано утром выпускает из золотой клетки на простор синего неба солнце - огненную птицу.
Особенной радостью насыщали меня хороводы, которые устраивались дважды в год: на семик и на спаса.
Приходили девушки в алых лентах, в ярких сарафанах, нарумяненные и набеленные. Парни тоже приодевались как-то особенно; все становились в круг и, ведя хоровод, пели чудесные песни. Поступь, наряды, праздничные лица людей - все рисовало какую-то иную жизнь, красивую и важную, без драк, ссор, пьянства.
Случилось, что отец пошел со мной в город в баню.
Стояла глубокая осень, была гололедица. Отец поскользнулся, упал и вывихнул ногу себе. Кое-как добрались до дома, - мать пришла в отчаяние:
- Что с нами будет, что будет? - твердила она убито.
Утром отец послал ее в управу, чтобы она рассказала секретарю, почем отец не может явиться на службу.
- Пускай пришлет кого-нибудь увериться, что я взаправду болен! Прогонят, дьяволы, пожалуй…
Я уже понимал, что, если отца прогонят со службы, положение наше будет ужасно, хоть по миру иди! И так уж мы ютились в деревенской избушке за полтора рубля в месяц. Очень памятен мне страх, с которым отец и мать произносили слово:
- Прогонят со службы!
Мать пригласила знахарей, людей важных и жутких, они мяли ногу отцу, натирали ее какими-то убийственно пахучими снадобьями, даже, помнится, прижигали огнем. Но все-таки отец очень долго не мог встать с постели. Этот случай заставил родителей покинуть деревню и, чтобы приблизиться к месту службы отца, мы переехали в город на Рыбнорядскую улицу в дом Лисицына, в котором отец и мать жили раньше, и где я родился в 1873 году.
Мне не понравилась шумная, грязноватая жизнь города. Мы помещались все в одной комнате - мать, отец, я и маленькие брат с сестрой. Мне было тогда лет шесть-семь лет. Мать уходила на поденщину - мыть полы, стирать белье, а меня с маленькими запирала в комнате, на целый день с утра до вечера. Жили мы в деревянной хибарке и - случись пожар - запертые, мы сгорели бы. Но все-таки я ухитрялся выставлять часть рамы в окне, мы все трое вылезали из комнаты и бегали по улице, не забывая вернуться домой к известному часу.
Раму я снова аккуратно заделывал, и все оставалось шито-крыто.
Вечером, без огня, в запертой комнате было страшно; особенно плохо я чувствовал себя, вспоминая жуткие сказки и мрачные истории Кирилловны, все казалось, что вот явится баба-яга и кикимора. Несмотря на жару, мы все забивались под одеяло и лежали молча, боясь высунуть головы, задыхаясь. И когда кто-нибудь из троих кашлял или вздыхал, мы говорили друг другу:
- Не дыши, тише!
На дворе - глухой шум, за дверью - осторожные шорохи… Я ужасно радовался, когда слышал, как руки матери уверенно и спокойно отпирают замок двери. Эта дверь выходила в полутемный коридор, который был «черным ходом» в квартиру какой-то генеральши. Однажды, встретив меня в коридоре, генеральша ласково заговорила со мною о чем-то и потом осведомилась, грамотен ли я.
- Нет.
- Вот, заходи ко мне, сын мой будет учить тебя грамоте!
Я пришел к ней, и ее сын, гимназист лет 16-ти, сразу же, как будто он давно ждал этого, - начал учить меня чтению; читать я выучился довольно быстро, к удовольствию генеральши, и она стала заставлять меня читать ей вслух по вечерам.
Вскоре мне попала в руки сказка о Бове Королевиче, - меня очень поразило, что Бова мог просто метлой перебить и разогнать стотысячное войско. «Хорош парень! - думал я. - Вот бы мне так-то!» Возбужденный желанием подвига, я выходил на двор, брал метлу и яростно гонял кур, за что куровладельцы нещадно били меня.
Мне было лет 8, когда на святках или на пасхе я впервые увидал в балагане паяца Яшку. Яков Мамонов был в то время знаменит по всей Волге как «паяц» и «масляничный день».
Очарованный артистом улицы я стоял перед балаганом до той поры, что у меня коченели ноги, и рябило в глазах от пестроты одежд балаганщиков.
- Вот это - счастье быть таким человеком, как Яшка! - мечтал я.
Все его артисты казались мне людьми, полными неистощимой радости; людьми, которым приятно паясничать, шутить и хохотать. Не раз я видел, что, когда они вылезают на террасу балагана - от них вздымается пар, как от самоваров, и, конечно, мне и в голову не приходило, что это испаряется пот, вызванный дьявольским трудом, мучительным напряжением мускулов. Не берусь сказать вполне уверенно, что именно Яков Мамонов дал первый толчок, незаметно для меня пробудивший в душе моей тяготение к жизни артиста, но, может быть, именно этому человеку, отдавшему себя на забаву толпы, я обязан рано проснувшемуся во мне интересу к театру, к «представлению», так не похожему на действительность.
Скоро я узнал, что Мамонов - сапожник, и что впервые он начал «представлять» с женою, сыном и учениками своей мастерской, из них он составил свою первую труппу. Это еще более подкупило меня в его пользу, - не всякий может вылезать из подвала и подняться до балагана! Целыми днями я проводил около балагана и страшно жалел, когда наступал великий пост, проходила пасха и Фомина неделя, - тогда площадь сиротела, и парусину с балаганов снимали, обнажались тонкие деревянные ребра, и нет людей на утоптанном снегу, покрытом шелухою подсолнухов, скорлупой орехов, бумажками от дешевых конфет. Праздник исчез, как сон. Еще недавно все здесь жило шумно и весело, а теперь площадь - точно кладбище без могил и крестов.
Долго потом мне снились необычные сны: какие-то длинные коридоры с круглыми окнами, из которых я видел сказочно-красивые города, горы, удивительные храмы, каких нет в Казани, и множество прекрасного, что можно видеть только во сне и панораме.
Однажды я, редко ходивший в церковь, играя вечером в субботу неподалеку от церкви св. Варлаамия, зашел в нее. Была всенощная. С порога я услышал стройное пение. Протискался ближе к поющим, - на клиросе пели мужчины и мальчики. Я заметил, что мальчики держат в руках разграфленные листы бумаги; я уже слышал, что для пения существуют ноты, и даже где-то видел эту линованную бумагу с черными закорючками, понять которые, на мой взгляд, было невозможно. Но здесь я заметил нечто уж совершенно недоступное разуму: мальчики держали в руках хотя и графленую, но совершенно чистую бумагу, без черных закорючек. Я должен был много подумать, прежде чем догадался, что нотные знаки помещены на той стороне бумаги, которая обращена к поющим. Хоровое пение я услышал впервые, и оно мне очень понравилось.
Вскоре после этого мы снова переехали в Суконную слободу, в две маленькие комнатки подвального этажа. Кажется, в тот же день я услышал над головою у себя церковное пение и тотчас же узнал, что над головою у себя церковное пение и тотчас же узнал, что над нами живет регент и сейчас у него - спевка. Когда пение прекратилось и певчие разошлись, я храбро отправился наверх и там спросил человека, которого даже плохо видел от смущения, - не возьмет ли он меня в певчие. Человек молча снял со стены скрипку и сказал мне:
- Тяни за смычком!
Я старательно «вытянул» за скрипкой несколько нот, тогда регент сказал: - Голос есть, слух есть. Я тебе напишу ноты, - выучи!
Он написал на линейках бумаги гамму, объяснил мне, что такое диез, бемоль и ключи. Все это сразу заинтересовало меня. Я быстро постиг премудрость и через две всенощные уже раздавал певчим ноты по ключам. Мать страшно радовалась моему успеху, отец - остался равнодушным, но все-таки выразил надежду, что если буду хорошо петь, то, может быть, приработаю хоть рублевку в месяц к его скудному заработку. Так и вышло: месяца три я пел бесплатно, а потом регент положил мне жалованье - полтора рубля в месяц.
Регента звали Щербинин, и это был человек особенный: он носил длинные, зачесанные назад волосы и синие очки, что придавало ему вид очень строгий и благородный, хотя лицо его было уродливо изрыто оспой. Одевался он в какой-то широкий черный халат без рукавов, крылатку, на голове носил разбойничью шляпу и был немногоречив. Но несмотря на все свое благородство, пил он так же отчаянно, как и все жители Суконной слободы, и так как он служил писцом в окружном суде, то и для него 20-е число было роковым. В Суконной слободе, больше чем в других частях города, после 20-го люди становились жалки, несчастны и безумны, производя отчаянный кавардак с участием всех стихий, и всего запаса матерщины. Жалко мне было регента, и когда я видел его дико пьяным - душа моя болела за него».
В 1883 году Фёдор Шаляпин в первый раз попал в театр. Ему удалось достать билет на галерку на постановку «Русская свадьба» Петра Сухонина. Вспоминая этот день, Шаляпин писал позднее: «Мне было лет двенадцать, когда я в первый раз попал в театр. Случилось это так: в духовном хоре, где я пел, был симпатичный юноша Панкратьев. Ему было уже лет 17, но он пел все еще дискантом…
Так вот, как-то раз за обедней Панкратьев спросил меня - не хочу ли я пойти в театр? У него есть лишний билет в 20 копеек. Я знал, что театр - большое каменное здание с полукруглыми окнами. Сквозь пыльные стекла этих окон на улицу выглядывает какой-то мусор. Едва ли в этом доме могут делать что-нибудь такое, что было бы интересно мне.
- А что там будет? - спросил я.
- «Русская свадьба» - дневной спектакль.
Свадьба? Я так часто певал на свадьбах, что эта церемония не могла уже возбуждать мое любопытство. Если бы французская свадьба, это интереснее. Но все-таки я купил билет у Панкратьева, хотя и не очень охотно.
И вот я на галерке театра. Был праздник. Народа много. Мне пришлось стоять, придерживаясь руками за потолок.
Я с изумлением смотрел в огромный колодезь, окруженный по стенам полукруглыми местами, на темное дно его, установленное рядами стульев, среди которых растекались люди. Горел газ, и запах его остался для меня на всю жизнь приятнейшим запахом. На занавесе была написана картина: «Дуб зеленый, златая цепь на дубе том» и «кот ученый все ходит по цепи кругом», - Медведевский занавес. Играл оркестр. Вдруг занавес дрогнул, поднялся, и я сразу обомлел, очарованный. Предо мной ожила какая-то смутно знакомая мне сказка. По комнате, чудесно украшенной, ходили великолепно одетые люди, разговаривая друг с другом как-то особенно красиво. Я не понимал, что они говорят. Я до глубины души был потрясен зрелищем и, не мигая, ни о чем не думая, смотрел на эти чудеса.
Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Комментарии 6