Над краем тайги уже ложились сумерки — те длинные, тягучие, которые бывают только в августе, когда день ещё не совсем короткий, но воздух становится иным. Пряный. Полный прелой травы, далёкого дыма, сладковатого запаха ржи, смешанного с тяжёлым дыханием леса. Комары отступили, но вместо них всплыли большие чёрные мухи — сонные, вялые. Где-то в кустах жалобно тянула ноту горлица, а в ответ ей из чащи раздался короткий, резкий щелчок — не то сорока, не то белка. Тайга оживала.
Лида передёрнула плечами. Было не холодно, но всё вокруг словно натянулось — как струна. Шаг замедлился.
Она всё вспоминала — как Петька остался за столом.
— Ты ж меня доведи, как обещал. Пьяный-то через лес обратно не пойдёшь, — сказала она тогда, глядя на него снизу вверх.
— Ну чего ты, Лидка. Вон Иван да Колька ещё по одной нальют — и всё, — он махнул рукой. — Тут же час идти. А ты девка смелая, не впервой.
Она не стала спорить. Только развернулась резко и пошла сама. Ей было обидно. Не оттого, что не пошёл — оттого, как махнул рукой. Словно она пустое место. А ведь два года бегал, за ей хвостиком. Пироги ей помогал печь. А как свататься пришёл — так аж рубаху вышитую надел, да с медной пряжкой от отца...
— Тьфу ты, дура! — тихо бросила она в темноту. Но себе — не ему.
Ветки справа зашуршали. Ветер? Нет, что-то тихо, мерно ломалось, как будто тяжелое пробиралось сквозь кусты.
Она остановилась. Прислушалась.
Слева — ответ. Такой же шум. Как будто кто-то кругом идёт. Медленно, но верно, как волк перед броском.
— Тьфу ты, чертова тайга... — прошептала она. И вдруг замерла.
В кустах что-то зарычало. Не яростно, не как собака — а низко, глухо. Так, будто в земле кто-то ворочается. Как будто в груди у зверя пустота, и звук идёт из глубины.
Лида схватила крестик на шее. В глазах вспыхнули слёзы. Руки задрожали.
— Батюшка, святой Георгий... сохрани и защити...
Она попятилась. Но тут сзади послышался треск — явный, как будто кто-то тяжёлый ступил на сучок.
Она вскрикнула, обернулась. Пусто.
Но в поле уже не шелестела рожь. Она застыла. Птицы замолчали. Даже кузнечики спрятались. Мир стал немым, как в церкви перед покойником.
Шаги. Тихие. Где-то между деревьями.
А потом голос. Человеческий.
— Это она?
— Да, она. Сама пошла. Без мужика.
— Смотри, чтоб не сгубить. Не её очередь.
Лида ахнула и резко шагнула в сторону, с тропы — в бурьян, наугад, лишь бы уйти от голосов. Ветка хлестнула по щеке. Кровь выступила мгновенно. Но страха было больше.
— Я не хочу! — всхлипнула она. — Кто вы такие?!
Ответа не было. Только рык — в самое ухо, как будто рядом, но никого.
***************
А в деревне. За столом.
— Ну и дурында она, твоя Лида, — хмыкнул Колька, откидываясь на табурете. — Вечер добрый, люди поют, а она в лес — одна. Да кому она там нужна.
Петька криво усмехнулся. Но в глазах мелькнуло что-то — не то тень, не то тревога.
— Она — не дурында. Просто характерная. Упрямая. Как мать её, Марья.
— Вот-вот. Та тоже однажды ушла. Так и не вернулась.
Колька осёкся. Повисла тишина. Только муха жужжала в лампе.
— Слушай, а… ты ей хоть об этом говорил? Ну, про мать?
— А что толку? Ей скажешь — она наоборот полезет, назло. Её ж язык не остановит. А ноги — тем более.
— Ну-ну, — Колька глянул в окно. — Там нынче не чисто. Я когда с реки шёл, видел, как собаки на цепях воют. И корова у Игната прямо в сарае орала как ненормальная. А эти... — он не стал договаривать.
Петька налил себе. Поднёс к губам. И не пил.
— Пойду я.
— Ты чего?
— Поздно что-то. Пойду.
Он поднялся, набросил телогрейку, вышел.
За порогом было уже темно.
******************************
Лида вздрогнула от крика и села в постели. Свет в избе был серым, неярким — ещё не совсем рассвело, только заря розовела за оконцем. Где-то за стеной кричали петухи, а в печи потрескивали остатки вчерашних углей.
— Лидка!.. Лидка, вставай, Христа ради!.. Убили!.. — раздавался голос из сеней, сиплый, надтреснутый.
Она всё ещё не до конца проснулась. Волосы растрепаны, щека примята, во рту пересохло.
— Ба?.. — промычала она и сползла ногами на лавку.
В сенях хлопнула дверь, и в избу ввалилась Евдокия — сухонькая, скрюченная, с поразительным огнём в глазах. На плечах — старый платок, на ногах — колоши на босу ногу. Глаза белые от ужаса.
— Вставай, дурёха! Петьку твоего нашли! Мёртвый он!
Лида резко проснулась.
— Что?..
— Вон, за поляной! На тропке, меж деревнями. Из Липовки шёл — да не дошёл. С утра пошли бабы на воду — да и наткнулись. Говорят, глядь — лежит, весь растерзан… Ох, Господи, Господи… — забормотала бабка, опускаясь на лавку. — К тебе ж шёл, говорят, после попойки. Да только не дошёл...
У Лиды перехватило горло. Всё в груди сжалось, как будто в неё ударили со всей силы.
— Петька... — прошептала она. — Он же... Он же вчера...
Слов не стало. Лида вскочила, дрожащими руками натянула подол сарафана, кинула на себя одежку, сунула босые ноги в лапти, не разглядывая. Вышла в сени — и побежала.
На улице — сырой, настылый воздух. Земля хрустит под ногами, трава холодная. В небе — свинцовые тучи, свет тусклый, как будто весь мир заволокло.
Она бежала вдоль плетня, минуя курные избы, не глядя по сторонам. Люди уже были на ногах — кто у колодца, кто с ведром, кто с коровой. Все смотрели в её сторону. Молча. Кто-то крестился, кто-то шептал за спиной.
— Вот и не сговаривались, а шёл же, к девке своей…
— А вчера как плясал… и не думал никто…
— Что ж это творится-то, мать честная…
У двора, где жил батюшка отец Савватий, уже толпились мужики.
Двор был большой, с крепкими сараями, с амбаром, обнесённый высоким частоколом. На крыльце стояли: сам батюшка — в подряснике и с меховой безрукавкой поверх, сердитый, с седой бородой — и сельский староста Ермолай, с полицейским урядником, что прибыл из волости пару дней назад. В руках у него была палка с железным набалдашником — и на поясе шашка, тупая, для вида.
— Батюшка! — Лида вбежала во двор, захрипела от бега. — Это… это правда?..
Савватий глянул строго, нахмурился.
— Не время бабам в мужские дела лезть. Иди домой, девка. Тебе не место у покойника.
— Но он же… ко мне ж шёл! — Лида вцепилась в подол, глаза горели. — Он же… он же...
Староста отвёл взгляд.
— Видали мы… Как лежал. Вся грудь рваная, лицо не узнать. Когти, не нож. Да зубов будто звериных — много. Не медведь, говорят, и не волк. Чего-то иного…
Урядник хмыкнул, поправил папаху.
— Не распускайтесь. Волки. Просто крупные, сбились в стаю. Бывает. Тайга же. Недели три назад, в Тихонцевке, тоже мужика зажрали — только валенки с колошей остались.
— Так там он пьян был, в лес свернул, а тут — тропа подле деревни!.. — хрипло возразил кто-то.
— И что? Тропа не защита. И мертвецов нюхом чуют, может на кладбище шли покойников рыть.
— А где одежда его? — подал голос старый плотник, Анисим. — Если волк — он всё рвёт, шмотьё в клочья. А тут — куртка цела. Порвана грудь, а не рубаха...
Все замолкли.
— Врёшь, — бросил кто-то.
— А ты сам посмотри! Тебя ж, урядник, звать и велено! А не догадки строить! — вспылил Анисим.
— Тсс, люди, — поднял руку батюшка. — Умерший — с Богом. А нам суды не по чину. Леший это, аль волк — не нам решать.
— Может, молитву сказать, отец… чтоб не возвращался?
— Молитву скажем, — кивнул Савватий. — И панихиду. Но сначала — гроб.
— А хоронить как будем? Он же рваный весь…
— Так и быть, как подобает. Земля ему пухом. А плоть — не наша забота.
Лида стояла на месте, будто вкопанная. Голоса сливались в гул. Её тошнило. В ушах звенело. Перед глазами всё плыло.
Вдруг она вспомнила звук — рык. Тот, что слышала в поле. Слева. Потом справа.
«Он шёл ко мне… Он ведь хотел…»
Она повернулась и тихо пошла прочь. Сначала шла — потом снова побежала. Дорога вилась вдоль изгородей, потом мимо оврага, где паслись куры. В голове билось одно: что это было? Это — не зверь. Это не может быть зверь.
*****************
Овраг начинался за гумнами, за вялыми кустами смородины, что росли вперемешку с крапивой и бурьяном. Место это было тихое, влажное, и даже в полдень там держалась тень. Весной в овраг сбегали талые воды, и стояла тут вода почти по колено, бурлила, сверкала. Но теперь, в августе, осталась лишь низинка с тёмной лужей, где на дне — серый ил, да по краям — вязкий мох. Мухи жужжат, стрекозы висят в воздухе, будто пришпиленные.
Лида добежала туда вслепую, почти ничего не видя от слёз. Остановилась — и обмякла. Опустилась прямо на край, на корни и землю, и закрыла лицо руками.
— Петька... — только и прошептала. — Зачем… ну зачем ж ты один шёл…
Слёзы капали в траву. Плечи содрогались. Вокруг звенела тишина, влажная, тяжёлая. Только из леса иногда доносился крик сойки — визгливый, как смех.
Прошло, может, с четверть часа. Она уже почти угомонилась, только тяжело вздыхала. И тут взгляд её упал на землю. Ил был помятый, как будто кто-то тут топтался. Вроде бы — ничего особенного. Но вот под кустом отпечатался чёткий след.
Волчий?
Она пригляделась.
Слишком крупный. И пальцы растопырены, когти глубже вжаты, чем у обычного волка. Нет, волк ступает иначе. Да и следы... один — глубже, как будто зверь на него всем телом налёг. А рядом — чуть притоптанные травинки. Не просто пробежал — остановился.
— Откуда ж ты взялся… — прошептала она. — На дорогу вышел, а потом... сюда?..
И точно — следы вели к тропе, откуда Петька шёл. Значит, шёл за ним. По пятам.
Она вскочила, глянула на лес. Туда уходили следы.
«Это не волк… это что-то другое», — пронеслось в голове.
Но к лесу идти не посмела. Свернула назад.
*****************
Деревня к полудню уже затихала: бабы были на грядках, мужики — кто в поле, кто за делом. Возле храма — тишина, только редкие шаги да воробьи чирикают под кровлей.
Храм стоял на бугре — срубной, с чешуйчатой крышей, потемневший от лет и дождей. Над входом — выцветшая икона, в оконцах — пузырчатое стекло. Внутри пахло ладаном, воском и старым деревом. Иконостас — резной, с золочёными рамами, но золото уже местами стерлось, поблекло. Под куполом — лампады, горящие неровно, от малейшего сквозняка колышется свет. Возле аналоя — пара бабушек, да один дед с клюкой, молится с закрытыми глазами.
Батюшка Савватий стоял у алтаря, обернувшись к народу. Говорил негромко, но так, что каждое слово будто вырубалось топором:
— …ибо всякий, иже не страхом Божиим живёт, обречён на погибель. И да будет та погибель — телесная и духовная. Не шутите с тьмою, братья и сёстры… ибо не к человеку она милостива.
Он закончил, перекрестился, повернулся к царским вратам. Служба шла к концу.
Лида стояла в тени у двери, боясь помешать. Когда батюшка наконец снял епитрахиль и вышел к притвору, она подошла.
— Батюшка… — прошептала. — Можно слова...
Он узнал её сразу. Поднял брови.
— Лидия? Ты ли это…осунулась как! Что, девонька?..
Она отвела взгляд. Опустила глаза. Потом вдруг подняла голову и сказала:
— Я была у озера. Там, в овраге. Нашла следы.
— Какие следы?
— Не знаю. Крупные. Как волчьи, да не совсем. И будто шёл он… прямо по следу Петьки. Потом в овраг. Потом — в лес.
Савватий молчал. Смотрел на неё. Лицо его стало суровым.
— Глупость, дитя. Зачем ты туда ходила? Мало ли зверь. Волк. Или собака сбродная.
— Нет, батюшка, не так. Я в лесу родилась. Видела и волков, и медведей. Это… другое. Тот след будто человеческий, но с когтями.
Савватий сложил руки за спиной, прищурился.
— Ты хочешь, чтоб мы поверили — будто нечистое это?
— Я не знаю. Но вы же сами говорили — ночь была чёрная, собаки выли. У Игната корова ночью беспокоилась… А Петька — рваный весь, а рубаха цела. Это как? Зверь ли?
— Лидия… — заговорил батюшка, теперь уже мягче. — Бывает, страх затмевает рассудок. Ты горюешь, это видно. Душа рвётся. Но не стоит тебе в лес лезть и думы чёрные лелеять. Погоди немного. Мы людей соберём, мужиков толковых. Осмотрим место. Только не сегодня.
— Да кто ж пойдёт? Все молчат, будто не их дело. Один убитый — и ладно. А если другой?
Он долго молчал. Затем сказал:
— После вечерни поговорим с Ермолаем. Может, и соберёмся. Но ты никому не говори, что следы такие. Подымешь шум — запугаешь народ. А люди у нас пугливые.
Лида кивнула. Но в глазах у неё было упрямство.
— Хорошо. Я — молчу. Но вы не молчите. Прошу вас.
Он вздохнул.
— Говорю тебе — по весу лет, не по обету. Остынь. Не каждому явлено — знать, кто во тьме ходит.
*************************
На второй вечер после похорон, когда солнце уже клонилось к лесу и над рожью лёг красноватый отсвет, в избу к Евдокии постучали — трижды, мерно, с паузой. Как водится при сватовстве.
— Бабка, кто там? — Лида подняла глаза от полотна, что пыталась вышивать в углу. День весь прошёл в тишине. Глаза болели, но сна не было, сердце жгло.
Евдокия вышла к двери, приоткрыла. Глянула — и замерла. Потом медленно повернулась в избу, не скрывая злости:
— Пришли… сваты. Видать, совсем мир перевернулся.
На пороге стоял Колька, друг покойного Петьки. В расстёгнутой, но чистой рубахе, с запотевшим лицом, небритый. За спиной — два мужика, не из родни, но вроде как "помощники" — свидетели. Один с гармоникой, другой — с бутылкой самогона в холщёвом мешке.
— Добрый вечер, бабушка, — сказал Колька, чуть склонив голову. — С поклоном пришёл, по доброму делу. Не судите строго.
Евдокия глянула исподлобья.
— Доброе дело? Быстро ж ты Петьку в землю упаковал. Не остыла ещё земля на кладбище.
Колька развёл руками.
— Так жизнь, Евдокия Митрофановна. Не мне судить, кому сколько отмерено. А Лидка-то у вас — девка ладная. Не на улицу же ей теперь век глазеть. Дом ей, муж, хозяйство. Вот и подумал: а что мне, хуже других, что ли?
Он шагнул в избу. За ним — дружки, шумно, почти вольно. Один в углу сел, поставил бутылку, развязал горлышко, понюхал пробку. Второй приложился к гармонке — для вида, но играть не стал.
Лида встала.
— Ты чего, Коля? — голос её дрогнул, но взгляд был твёрдый.
— А чё я? — ответил он, стараясь говорить спокойно, но губы нервно дёргались. — Я давно тебя любил. С самого ярмарочного бала, как ты с девками пела. А сказать не мог — Петька твой был, покой ему. Друг же мне. Но теперь его нет. А ты… ты мне душу жжёшь.
Он подошёл ближе. Лицо покраснело, голос стал надтреснутым.
— Я вот и думаю: чем я хуже-то? У меня дом — отец в прошлом году помер, изба осталась. Хозяйство тяну. Куры, корова, борозда под паром. И руки есть. Буду работать, кормить. И люблю тебя, Лид… До рвоты люблю, вот прям нутро выворачивает, как гляну.
Лида шагнула назад. Бледная. Руки дрожат.
— А совесть у тебя есть, Коль? Ты на похоронах пьяный был. А теперь — свататься?
— Я — не пьян! — рявкнул он, и глаза у него налились кровью. — Я жить хочу. С тобой. Не так, как Петька. Я б тебя не бросил одну в поле! Не пошёл бы пить, если бы знал, что смерть уже за спиной идёт! Я б рядом шёл, понимаешь?
Тут заговорила Евдокия, тяжело, с нажимом:
— А ты думаешь, Лидка — мыло в лавке? Подошёл, понюхал, заплатил — и бери? Она тебе что, вдова безроду? Или безрассудная? Ещё траур не вышел, а ты ей любовь до рвоты...
Один из дружков хмыкнул.
— Да ну вас. Тоже мне — комедия. Мы ж по-человечески. Сваты же…
— Сваты? А кто вас звал? — Евдокия шагнула к ним, подняв руку. — Сваты без старших, без хлеба-соли, без родни. Вы ж как в кабак пришли — с гармонью да с зельем! Да как язык повернулся?
Колька выдохнул. Встал. Тяжело. Смотрел на Лиду. Она не плакала. Но лицо было мёртвым, как у иконы.
— Скажи хоть слово, Лида. Я ж не шутом пришёл. Я ж с душой. Я ж всё отдам.
— Поздно, Коля, — тихо сказала она. — Всё поздно. Ты, может, и любил. Да только не меня — своё. Хотел то, что теперь свободно. А во мне теперь — пусто. Мёртвое во мне, понимаешь?
Он сжал кулаки. Отвернулся. Постоял так, плечи дёргались. Потом махнул рукой.
— Ишь ты... Ладно. Пошли, парни. Чёрта с два ещё к бабам с душой пойду.
— Иди, — сказала Евдокия. — И не возвращайся.
Гармонист цокнул языком, поднялся. Бутылка осталась на лавке.
Когда за ними закрылась дверь, изба снова погрузилась в тишину.
Евдокия перекрестилась.
— Вот и знай, внучка: не всякий, кто кланяется — добром идёт. А у кого страсть без меры — тот и не видит, как душу калечит.
***************************************
Утро третьего дня встретило деревню не светом — стоял серый, низкий рассвет, словно небо само было в трауре. Мелкий дождик моросил из тучи, расплывался на щеках и шапках, по крышам шёл ровный стук капель, будто кто-то невидимый бил по ним пальцами. От земли тянуло сыростью, от сараев — навозом, от реки — тиной.
У избы Лиды стояли люди. Молча. Бабы с завязанными платками, мужики в холщёвых рубахах, кто с топором, кто с кольями. Лица хмурые, кто крестится, кто шепчет. На лавке у крыльца сидела старуха Варвара — утирала глаза подолом.
На земле у колодца, прямо на глине, лежала Евдокия. Простыней накрыта. Но видно было босую ступню, почерневшую от грязи.
— За водой шла, — тихо говорил один мужик, по имени Лука, — Ведёрко взяла, ушла — и тишина. А под утро девка-то и нашла, вот...
Он указал на Лиду. Та стояла у порога, с каменным лицом. Не плакала. Глаза пустые. В руках — платок. Теребила его нервно.
Подъехал урядник — тот же, из волости. На серой лошади, в казённой шинели. За ним шёл пеший староста Ермолай, с охотником Фёдором — старым, с ухом откушенным, в тулупе, хоть и лето.
— Опять, — буркнул урядник, глядя на мертвую. — Не иначе как зверь завёлся. Да не простой. Волк бы зашёл и ушёл. А это будто за людьми ходит.
— Слово ж говорю, — вмешался Ермолай, — что не к скотине он, а к человеку. То Петька, теперь бабка. Всё возле одной избы.
Батюшка Савватий подошёл, благословляя мёртвую.
— Место это… — начал он. — Не чисто оно. Не год назад, не два. Я ж тут с сорок четвёртого года. И помню: был такой случай. Девка ушла в овраг — да и не вернулась. Нашли через семь дней. Как выжила — никто не знал. А сама потом молчала всю жизнь. Только по ночам во сне звала кого-то.
— Не про то ли вы, батюшка, что про Ульяну Глушкову? — спросил кто-то.
— Про неё. И всё с тех пор — будто метка легла. Сколько потом поговаривали родила она, не то зверя нетто люда лешего. Волколака народила и в лесу бросила.
Фёдор охотник кивнул. Поднял палку, показал на овраг.
— Я там вчера был. Следы те же. Как у волка, да шире. И лапы врозь. Зверь большой. Не росомаха, не собака. Сила звериная, а ум — человеческий. Обходит кпканы, тропы... Ступает по следу. Плутует.
— Так ловить надобно, — сказал урядник, — не ждать, пока село всё изведёт. Но как? Обычным путём не выйдет.
Мужики переминались.
— На живца, — вдруг сказал Фёдор, хмуро глядя под ноги.
Все повернулись к нему.
— Ты чего, Федя?
— А что? Не хочешь — не надо. Но зверь к тем идёт, кого метит. Кто один, кто в поле, кто во тьме. Надо приманить. Посадить кого-то — одну. На старом дворе, у колодца. Ночь подождать. И ждать, пока он сам придёт.
— И кто ж пойдёт? Ты, Федя? Али ты на Лидку намекаешь мол с дома одного пошло так и сажать ее надо в поле ночью.
— Мне — поздно. Мне уж семьдесят. Свернёт в раз. Надобно молодую, чтоб он клюнул.
Тут вдруг Лида шагнула вперёд. Не подняла головы — просто сказала:
— Я пойду. Я сама хочу!
Все замерли.
— С ума ты, Лидочка? — заголосила Варвара. — Да ты ж одна осталась! Родни нет, защиты — ни на волос. А хочешь сама себя под зверя?
— У меня и так нет никого, — сказала она. — Петьку задрали. Бабку мою. Вы все говорите, что он за мной ходит. Вот и пусть. Я сяду. А вы — идите к сторожке. В сарае, да хоть в траве. С ружьями. Но если я не выйду к рассвету — бегите.
Батюшка тяжело опёрся на посох.
— Это — страшное дело. Смертный обет. И ты, девонька, подумай. Слух — это не молитва. Что если и правда придёт волколак?
— Пусть. Я дождусь, — ответила Лида. — Мне нечего больше делатьь. Я не боюсь.
Фёдор кивнул:
— Храбрая. Или отчаялась. То и другое — сгодится.
Староста отвёл урядника в сторону. Перешептались.
— Добро, — буркнул тот. — Но с условием. Вокруг расставим пятерых. Один в сарае, двое в курятнике, один за колодцем, я — у плетня. У каждого ружьё. Только без глупостей. Если выйдет кто— не палите зря, убедимся что зверь.
— А если и пуля не возьмет шкуру, я такое слыхал? — спросил кто-то. — А если то не человек вовсе, как его?
Савватий перекрестился.
— Тогда, братцы… стреляйте до последнего. Но сперва — молитесь.
****************************
СЕМЁН КУЗЬМИЧ ЛОГИНОВ
урядник волостной полиции. 39 лет. Вдовый. Происхождение — мещанин из Козлова.
Прибыл в деревню Серебряное в начале августа 1901 года, по распоряжению уездного правления, в связи с жалобами на незаконную вырубку леса и исчезновение казённых бревён, отпущенных на ремонт храма. Жаловались, по слухам, и церковный староста, и один из соседних зажиточных крестьян, которому не хватило дров на арендуемом участке.
Семёна Кузьмича направили из волости не впервые — славился он своей сдержанностью и умением не принимать скоропалительных решений. Служил десять лет — с начала 90-х, сперва в Елецком уезде, потом переведён в Глушковскую волость. Знал грамоту, писал аккуратно, сдержанно, но не жаловал долгих объяснений.
Приехал без шума, один, с проверочным листом, путевым и запиской от волостного головы:
«Выяснить обоснованность лесозаготовки. Проверить наличие отпущенного имущества. Установить, есть ли признаки корыстного присвоения».
При нём — саквояж, документы, табельное оружие (револьвер системы Смита), складная линейка, бумага и пара официальных бланков.
В деревню он вошёл на третий день поста Преображения. Жара стояла глухая. Пыль от дороги оседала на усах. Лошадь — простая, но выносливая, серо-бурая, арендованная из волостной станицы.
Он остановился у дьячка Нестора, который уехал на время в Глушково — изба пустовала, но в порядке.
Первое, что он сделал — зашёл к батюшке Савватию и показал предписание. Вёл себя тихо, без нажима. Сказал:
— Гляну описи. И кто как дрова тянул — к себе, аль в склад. А то писали, что, мол, половина уж у кого-то в бане.
Люди к нему поначалу отнеслись с уважением, но без симпатии. Был он сухой, неразговорчивый. Не пил. Не по бабам. Не смеялся. Слушал — и записывал. Никого не перебивал, но на всех смотрел с холодной, чуть прищуренной усмешкой.
**************************
К ночи всё было готово. Семён Кузьмич сам отобрал пятерых. Троим выдал ружья — всё, что нашлось на деревню. Одно — его собственное, охотничье, крепкое, двухствольное, с широким стволом и патронташем, что он носил ещё с тамбовской службы. Второе взяли из-под печки у старосты — старенькое одноствольное ружьё, но ухоженное, ещё царских времён, с наружным курком, заряжалось туго, зато стреляло точно. Третье — из закрома старого солдата Садкова, что жил на отшибе; берданка русско-турецкой войны, простая, тяжёлая, с треснувшим ложем, но бой меткий, если не дрогнешь. Четвёртым шёл Берёзкин — с топором и мясницким ножом за поясом, молчаливый, с густой щетиной, лесной мужик. Сам Кузьмич, как водится, был с револьвером — затёртым, надёжным наганом, за который давно привык держаться, при каждом удобном случае.
Они собрались у покосившегося двора — той самой покинутой избы на краю деревни, что стояла у опушки, полузабытая, заросшая репейником. Двор был заброшен, но сарай цел. Колодец — с гнилой крышкой, чуть выше тропы. Там, по решению всех, и посадили Лиду — на пень, с платком на плечах, как будто девка просто вечерком вышла воды набрать. Она не сказала ни слова, когда её усаживали. Лицо было белое, но спокойное. Глаза смотрели в землю, и только пальцы на подоле сжимались.
Все расселись, как договорились. Головин — в сарае, за разбитой стенкой, прикрытый досками. Шептун лёг за колодцем, где бурьян покрыл старую бочку — удобно стрелять и не видно. Берёзкин — в стогу, что тенью прятался от луны. Кузьмич сам расположился в амбаре, у стены, напротив леса. Каждому дал условный знак: стреляем, только если кинется. Без паники. Без глупостей. Зверь не дурак, учует фальшь — уйдёт.
Ночь налегла тихо, ровно, как тёплая вода. Луна поднялась белая, полная, осветила тропу и поле до самых лесных кромок. Всё застыло — трава, репей, доски, камни. Даже ветер стих. Только изредка потрескивала сухая ветка где-то в овраге, и кто-то из мужчин сдержанно кашлял, прикрываясь рукавом.
Время тянулось вязко. Лида сидела не двигаясь. Над нею звёзды, перед ней дорога, за спиной — чёрный лес. Прошёл час, может два. Совы перекликнулись. Один раз по небу пролетела змея света — падающая звезда. Кто-то из мужчин перекрестился.
И вдруг — вой. Не громкий, но тянущий, сырой, будто с болью. То ли волк, то ли… не совсем. Вой прошёл над полем, как тень. Застыл. А потом — снова. Ближе. Не то человеческий крик, не то животный — глухой, но в нём что-то поднималось, как в дурной песне, от которой зубы ломит.
Кто-то зашептал: «Вот он… вот…»
Кузьмич прижал приклад, не мигая. Губы плотно сжал. Сердце билось, но в теле — камень.
Из леса шелест. Как будто кто-то огромный проходит, не торопясь, раздвигает траву, листья. Но шагов не слышно. Только дыхание. И чувствуется — оно идёт.
Лида подняла голову. Посмотрела в тень между деревьями. Туда, откуда ветер принёс гнилостный запах — ни звериный, ни человеческий. Как будто мокрая шерсть.
Всё замерло.
И тут — треск. Явный. Ветка.
Затем второе движение. Выросло из травы нечто — не силуэт, не форма, а ощущение присутствия.
Кузьмич зашептал: «Ждём. Пока не бросится — не палим. Держите…»
И вдруг Лида резко встала. Сорвала с себя платок. И выкрикнула в темноту:
— Иди! Ну же! Иди, чего ждёшь?! Я здесь!
И тень в лесу пошевелилась.
Наступил момент, когда всё рухнуло.
****************************
Ночь уже клонилась к утру, но темнота стояла плотная, как деготь. Луна завалилась за лес, и только звёзды бледнели на небе, дрожали. Земля под ногами была вязкая, как будто от самой крови просела. Ветерок чуть пошевелил траву, но никто не шелохнулся. Все стояли молча — над Лидой.
Тело её лежало на боку, в траве, точно заснула. Платок сорвало, волосы распущены, глаза закрыты, лицо — белое, как у покойницы в гробу. На груди — тёмное пятно, кровь проступила через ткань, растеклась по рубахе.
Семён Кузьмич стоял, склонившись, губы сжал, лицо багровое от гнева и бессилия.
— Ну что ж ты… — глухо сказал. — Что ж ты, девка… Да чтоб я… чтоб я вот так на смерть тебя...
Он шагнул в сторону, пнул сапогом землю.
— Господи прости, ну что ж за напасть такая?! Неужто никто, мать вашу, не попал?!
Мужики стояли поодаль, виноватые, с опущенными глазами.
— Да вы ж сами видели, как было… — начал один, хрипло, будто камень в горле. — Как сверкнуло, как прыгнуло… Не зверь, не человек. Тень. Да я ж метко стреляю, Кузьмич, ты знаешь… А тут — не по чем.
— Я успел выстрелить, — подал голос Головин. — Черный он… волк, как есть. Я разглядел, при луне. Глянул — а он уже в траве. Когти… морда в крови. А потом… — он замолчал. — Сгинул.
— Быстрый, зараза, — буркнул Берёзкин, поправляя топор за поясом. — И будто тень — то тут, то там. Не поймёшь.
— Пропади она пропадом, вся затея… — почти выдохнул Кузьмич. — Девку не уберегли. Ладно бы сам — а тут…
Он присел рядом с телом, протянул руку, будто хотел что-то поправить на груди — и тут влез Павел, тот что с берданкой:
— Постойте… А глядите-ка, Кузьмич… это ж след.
Он наклонился, указал чуть вбок — там, где трава примята, будто кто-то волоком тащил или полз. Виден след — вытянутый, неровный, но среди травы — кровь. Капля, вторая, след от лапы. И вела дорожка к лесу.
— Погоди… — Кузьмич выпрямился, глаза сузились. — След… ведёт. Не прочь, а вглубь. В самый тёмный край.
— Да он ранен, — подал голос Головин. — Кровь свежая, не успела схватиться, значит евоная.
— Быстрей, — коротко бросил урядник. — По следу. Только глядите… не зевайте.
Они двинулись в пятером. Лес был недалеко — пара десятков саженей. Лида осталась на поле. Батюшка Савватий, подойдя позже, накрыл и остался, тихо шепча псалмы.
В лесу было сыро. Воздух тяжелел, как перед дождём. Пахло землёй, корой, грибами. След вёл среди папоротника, огибал старую липу, за которой темнела прогалина. И там — на земле — человек.
— Смотри!.. — выдохнул Березкин.
Лежал Гришка Гармонист, тот самый, что вечно с Колей шлялся, под гармошку пляски заводил. Лицо — бледное, в крови. Живой — но почти. Дёрнулся, закашлял.
— Это ж… Гришка… — прошептал кто-то. — Он-то чего здесь?..
Кузьмич склонился.
— Эй. Гришка… Гришка, глянь на меня.
Парень открыл глаза. И глаза засветились. Жёлтым. Мутно, как у зверя. Не человека.
Савватий подоспел. Увидел — и перекрестился, дрожащей рукой.
— Господи помилуй… Вот он… Вот оборотень-то.
Гришка, как услышал, застонал, губы пошевелились. Хотел сказать — да не смог. Только глянул на всех — с тоской, будто жалел… и вздохнул в последний раз.
Глаза померкли. Всё стихло.
Стояли. Молчали.
— Вот и верь после этого, что оборотней нет, — глухо сказал Берёзкин. — А был ведь… был всегда с нами. Ел, пил, играл. А зверь — в нём жил.
Батюшка крестил всех.
— Покой ему… Если Господь примет.
*************************
Лето уже клонилось к осени, и в воздухе чувствовалась перемена. Утром поднимался пар над травой, птицы пели не так звонко, а ветер шёл с тайги — сырой, с запахом мха и гнили. Пыль на дороге осела, а над хлевами висел синий дым. Селяне молчали. Только дети изредка пробегали меж дворами — и то крадучись, будто сами не верили, что всё закончилось.
Во дворе у старосты стояли двое верховых и телега с лавкой — прибыл конвой, один — урядник из соседней волости, другой — писарь с рапортами. Колька, в запылённой рубахе, с повязкой на руке, сидел на краю телеги, глаза в пол, рот сжатый. Рядом стоял Кузьмич —подтянутый, лицо осунулось, будто не спал уже трое суток.
— Ну, бывайте, — бросил он, затягивая ремень поверх шинели. — Описание приложу. Как было — так и напишу. Но без сказок.
Савватий стоял у ворот, держа в руках старую трость. На нём был потёртый подрясник, лицо усталое, но ровное, как у иконы. Он смотрел в глаза уряднику и тихо сказал:
— Не напишешь же ты, Семён Кузьмич, что оборотня видал?
Кузьмич усмехнулся, без веселья.
— Да вы что, батюшка. Кто ж мне рапорт подпишет? Скажу — ножом орудовали. Или когтями. Бывает и такое. Убийство по сговору. Вынудили, мол, покалеченный, озлобленный… всё как полагается.
Он кинул взгляд на Кольку. Тот даже не поднял головы. Усы мокрые от слюны, пальцы судорожно перебирают шнурок от сапога.
— Коля этот сам выложил, — продолжил Кузьмич. — Стоило поднажать. Мужики нашлись… один по руке приложил. Палец оттяпал. А Колька и заговорил. Сказал: мол, девку любил, а Петька мешал. Гармонист его дружок, тот уж выродком был — от матери своей, что в лесу пропала давным-давно.
Савватий нахмурился.
— Евдокия…
— Ага, она самая. Та, что Лиду растила. Бросила малого в лесу, боялась, что нелюдь он, да и стыд. А он — выжил. И выродился. Кто его кормил, кто спас — никто не знает. Но рос… и злобу копил.
Кузьмич запихнул кожаную папку под мышку.
— А Колька-то и помог ему. Петьку убили вдвоём. Один — за бабу, другой… за своё звериное. Потом бабку — из злобы. А потом уж, видно, и всё покатилось.
Батюшка помолчал. Тихо перекрестился.
— Всё же странно. Не ножом он Лиду рвал. Не по-человечески. И глаза… видели все.
— Видели. — Кузьмич кивнул. — А напишу, что не видели. Потому что не моё это — в правду играть. Моё — в протокол. Оборотень… Да кто в канцелярии-то поверит? Там отчёт, там штемпель.
Он вздохнул, поправил фуражку.
— Знаешь, батюшка… Может, и правда был он не весь человек. Но зло в нём было, и крови хватало. И хватит с нас того, что выжили.
Колька всхлипнул, коротко, будто собака залаяла. Один из верховых толкнул его прикладом по спине.
— Готов?
— Готов… — прошептал он, глядя в землю.
— Куда теперь? — спросил Савватий.
— В уезд. Сначала — допрос. Потом — суд. Может, каторга. Может, сгинет. А то и повесим — ежели так решат. Тело гармониста схоронили. Без отпевания. А Лиду… как святую.
Они помолчали. Ветер сдвинул пыль с дороги, зашумела крона берёзы.
Кузьмич пожал плечами.
— Ну… так и живём.
Он сел на телегу, махнул рукой. Конвой тронулся.
Скрипнула ось, под колёсами пыль поднялась, за телегой потянулась дорога. За деревней — поле, а за полем — лес. Тот самый. Чёрный, мокрый, вечно живой. В нём опять наступила тишина. Как будто смотрел вслед. И знал: дело не кончилось.
А Савватий долго ещё стоял у ворот, не сходя с места, глядя в пыльную даль. И молился про себя. За тех, кто ещё остался в тайге.
Источник:
канал Жуткие истории от Совы.
Комментарии 5