Очередной рабочий день палача.
Толпа уже собралась, несмотря на ранний час и промозглую сырость. Запах мокрой шерсти, дешевого вина и невыспавшихся тел висел в воздухе. На эшафоте – деревянном, почерневшем от времени и крови многочисленных жертв – стоял осужденный. Молодой парень, пекарь, пойманный на краже казенной муки. Глаза его бегали по толпе, как у загнанного зверя, губы беззвучно шевелились – то ли молитва, то ли проклятия. Священник что-то бормотал ему в ухо, но парень, кажется, не слышал.
Палач стоял чуть в стороне.
Высокий, плотный, закутанный в грубый плащ с капюшоном, низко натянутым на лоб. Лица почти не было видно – только жесткая линия сжатого рта и руки в потертых кожаных перчатках. В руках он держал веревку. Не новую. Прочную, проверенную годами использования. Он методично проверял узел – тот самый, особый, "палачий" узел, который гарантировал не долгую агонию удушья, а быстрый перелом шеи. Работа есть работа и жестокости тут нет места.
Судья огласил приговор сухим, казенным тоном. Слова потерялись в шуме толпы – кто-то кричал одобрение, кто-то плакал, большинство просто ждало зрелища. Людвиг не слушал. Он слышал это тысячи раз. Вина, невиновность – это не его дело. Его дело – веревка, эшафот, точный расчет.
Пекаря подвели к перекладине. Юноша вдруг затрясся, забился, заплакал, упираясь ногами в скользкие доски. Городовые грубо втолкнули его на крышку люка. Людвиг шагнул вперед. Его движения были лишены суеты, почти механическими. Ни тени злобы, ни капли удовольствия. Просто действия, отработанные до автоматизма.
Палач накинул петлю на шею жертвы.
Кожа под ней была бледной, покрытой мурашками. Людвиг поправил узел, убедившись, что он лежит точно за левым ухом. Его пальцы, толстые и сильные, двигались с пугающей точностью. Он не смотрел в лицо осужденному. Смотрел на узел, на положение тела, на люк под ногами. Техника. Только техника.
Парень захлебнулся рыданиями, пытаясь что-то сказать, моля о пощаде взглядом. Людвиг встретил этот взгляд на мгновение. Глаза палача были как два куска промерзшего болотного льда – тусклые, бездонные, без единой искры отклика. Ни ненависти, ни сочувствия. Лишь пустота. Он видел этот ужас, эту мольбу слишком часто. Они перестали что-либо значить. Это был просто еще один этап процедуры, как проверка крепости веревки.
Он отошел на шаг. Судья кивнул. Людвиг потянул за рычаг. Механизм щелкнул с глухим, костяным звуком. Люк распахнулся.
Толпа ахнула – единым, коротким выдохом.
Тело рухнуло вниз. Резкий рывок. Треск. Громкий, отчетливый, как ломаемая сухая ветка. Потом – тишина, нарушаемая только скрипом веревки и редкими всхлипами где-то в толпе. Тело качалось, немного дергаясь в посмертной агонии, неестественно выгнув шею.
Людвиг стоял неподвижно, глядя на результат своей работы. Дождь стекал с его капюшона. Он не перекрестился. Не вздохнул. Не отвернулся. Он просто ждал. Ждал, пока конвульсии прекратятся, пока тело окончательно обвиснет. Его задача была выполнена: быстро, технично, в соответствии с приговором. Без лишних страданий (благодаря его узлу), без театральности. Профессионально.
Городовые начали расходиться, толпа – медленно растекаться, унося с собой смесь ужаса и разочарования от слишком быстрого финала. Кто-то плюнул в сторону эшафота.
Людвиг подошел к краю, посмотрел вниз на мертвого пекаря, чье лицо уже начало синеть. Потом его взгляд скользнул по уходящим спинам горожан – те же люди, что требовали казни вора, еще неделю назад клянчили у пекаря хлеб в долг. Серые лица серого города.
Он снял перчатки, сунул их за пояс.
Ни тени сомнения, ни капли показной скорби. Лишь глубокая, тяжелая усталость в каждом движении и холодная практичность во взгляде. Он повернулся и пошел прочь, к мешочку с серебром, который позволит его детям не красть казенную муку. Молча. Неся свою тяжелую, грязную ношу с таким же молчаливым достоинством, с каким вьючная лошадь несет свой груз – не рассуждая, просто делая то, что необходимо для выживания.
И в этой немой, отстраненной точности, в этом отсутствии злорадства или трусливого отвращения, было что-то, заставлявшее самых яростных осуждающих в толпе на мгновение замолчать и невольно проникнуться холодным, мрачным уважением к человеку, который брал на себя бремя их собственного страха и жестокости.
Палач возвращался домой.
Тяжесть дня висела на Людвиге невидимым плащом, плотнее и грязнее, чем его настоящий, пропитанный запахом площади – потом, страхом и медной пеной свежей крови. Он шел медленно, понурив голову, ступая по грязи проселочной дороги. В руках он нес маленький сверток – полфунта дешевой солонины, купленной на малую часть сегодняшних монет. Остальные монеты были потрачены на лежащий в кармане маленький пузырек с лекарством, что позволит малышу прожить еще чуть-чуть. В глазах еще стояла пустота, та самая, что была на эшафоте – защитная оболочка от мира.
Запах сменился резко. Вместо городской вони – дымок очага, вареная репа, влажная шерсть и что-то теплое, молочное. Звуки – тихое поскрипывание прялки, слабое квохтанье курицы за перегородкой и… тихое, прерывистое хныканье. Детское. Новорожденное.
Людвиг остановился в сенях и снял плащ, грубо стряхнув с него невидимую пыль площади, повесил на гвоздь рядом с дверью. Потом снял сапоги, оставив их у порога – чтобы не нести грязь внутрь. Механически. Без мысли.
Марта сидела у очага, ее лицо, усталое и доброе, было освещено пламенем. В руках она держала клубок шерсти. В самом теплом углу, в колыбели из ивовых прутьев, лежал их младший – Генрих, всего одной луны от роду. Он кряхтел и хныкал, задорно размахивая крохотными кулачками.
– Вернулся, – тихо сказала Марта, не поднимая глаз от пряжи. Голос ее был усталым, но теплым. – Поужинаешь? Похлебка осталась.
Палач не ответил сразу.
Его глаза, еще минуту назад пустые и мертвые, нашли колыбель. Он подошел медленно, почти неслышно, как бы боясь спугнуть хрупкий мир этого угла. Он остановился над колыбелью, его огромная, привыкшая к тяжести топора и тел фигура казалась вдруг нелепо громоздкой на фоне почти воздушной колыбельки.
Хныканье усилилось. Людвиг замер. Потом, с невероятной, почти комичной осторожностью, он протянул свою руку – широкую ладонь, покрытую старыми шрамами и мозолями, руку, которая час назад накидывала петлю на шею. Он не прикоснулся к ребенку сразу. Сначала его толстый, грубый палец осторожно, как перышком, коснулся края одеяльца. Потом медленно, с какой-то робкой нерешительностью, он начал покачивать колыбель. Нежно. Совсем чуть-чуть. Его лицо, обычно замкнутое и суровое, смягчилось. В уголках глаз, обветренных и глубоко изрезанных морщинами, появились неуловимые лучики. Губы, плотно сжатые днем, разомкнулись в едва заметном, неуклюжем подобии улыбки.
– Тише, тише, воробышек, – прошептал он хриплым голосом, непривычно тихим. Звук был странным, чужим даже для него самого. – Папа дома. Все будет хорошо.
Нет комментариев