На третий месяц нас занесло в поселение староверов. Сначала я решил, что мы ошиблись — стояли избы, срубы в два венца, крыши из тесаной драни, ни проводов, ни радио, и тянуло дымком из бревенчатых дымн. Люди в лаптях, бабы в длинных понёвах, на улицах — ни одного звука лишнего. Лошади у колодцев, на жердях сушатся сети, у амбара — кадки с капустой, крышки прихвачены.
Я человек верующий, хоть и не фанатичный, — и молитвы знаю, и обряды уважаю. Но тут удивился так, что даже креститься забыл. В углу большой избы, куда нас впустили на ночлег, висела икона… только не святой, а волк. Серый, с оскалом, на золотом фоне, вокруг головы — ореол, как у Спасителя. Лампада перед ним, на полке — пучки зверобоя, сухие корни, маленькая деревянная чаша с чем-то вроде сала и крови.
Пока я стоял и разглядывал, ко мне подошёл хозяин — широкоплечий, с седой бородой, глаза ясные, но настороженные.
— Не дивись, служивый, — сказал он негромко. — У нас так испокон. Волк — хранитель. За нас ходатайствует, коли правильно почитать. Не всякому сказываем, а тебе, гляжу, вреду не будет.
— А как же… — начал я, но он поднял ладонь, прервал.
— Не спеши судить. У нас на то своя правда.
Пробыли мы у них до зимы.
Однажды, уже за ужином, когда в избе потрескивали лучины, а за стенами тайга звенела морозом, заговорила молодая женщина — лет двадцать, коса до пояса, глаза тёмные, серьёзные. Она сидела у очага, руки грела над чугунком с похлёбкой, но смотрела не на нас, а в огонь.
— Про волка хотите знать? — спросила она, будто сама себя. — Так я расскажу. Только выслушайте до конца, не перебивая.
Мужчины за столом замолчали, ложки положили, женщины прекратили шёпотом переговариваться. Даже дети, что вертелись у печи, прижались к матерям.
Девушка медленно перекрестилась, хотя взгляд её при этом остался на пламени.
— Было это давно. В здешних местах тогда промысловики жили да несколько семей беженых — ещё от гонений старых. Тайга кормила, но и брала своё. Люди пропадали, избы горели без причины, стада враз исчезали. Говорили — лесник злой завёлся, но старые помнили: это не человек. Это хозяин здешний, серый волк.
Она сделала паузу, зачерпнула половником похлёбки, отдала ребёнку, что тянул руку, и продолжила:
— Его тогда боялись, но и почитали. Не каждый его видел, а кто видел — тот потом или силу в себе находил, или в тайге пропадал, как говорили зверь прибрал. Наши решили — с ним надо ладить. И пошли к нему — старший родом да двое молодых. И вернулись они… да не с пустыми руками, а с обетом.
Она перевела взгляд на меня, как будто проверяя, слушаю ли я по-настоящему.
— С той поры раз в зиму мы приносим ему угощение — мясо, хлеб, кровь жертвенную. Не людскую, а скотины. А он нас бережёт. От огня, от зверя, от чужаков. И от войны берёг. Даже от лютых морозов. И если кто из наших в беду попадёт, звать будет — придёт. Не человек, но свой.
За окном завыл ветер, в трубе загудело, и кто-то из женщин перекрестился. Я почувствовал, что у меня по спине прошёл холодок, и уже не знал — от сквозняка ли, или от её слов.
********************
Я сидел у длинного стола, в тёмной, низкой избе, где потолочные балки были закопчены настолько, что казались чёрными, как уголь. Пахло старым деревом, дымом от печи и сушёной рыбой, что висела на жердях у стены. Огонь в печи потрескивал, тонко посвистывал в щелях, а где-то в углу капала вода в деревянное корыто — от тающего снега на крыше. За столом, напротив меня, сидел старейшина — сухой, жилистый, с лицом, словно вырезанным из берёзы: каждая морщина на месте, глаза узкие, но в них было столько силы, что казалось, он видит не только тебя, но и твои мысли.
— Простите, — сказал я, покачав головой, — как же так? Волк ведь зверь. Бог не велел зверю поклоняться. Бог един, и даже по вашей вере не может быть такого, чтобы по Ветхому Завету отступать. Ведь это же уже… богохульство.
Мои слова повисли в воздухе, и я услышал, как где-то за стеной мягко ступает лошадь по насту, фыркает, потряхивает головой. Старейшина медленно провёл ладонью по бороде, посмотрел на меня не сердито, но так, что стало ясно: он привык к таким разговорам и не спешит с ответом.
— Дело не в вере Божьей, — сказал он тихо, но отчётливо. — А в том, что ты слышишь. А слышишь ты сейчас именно то, что сам себе придумал.
Он прищурился, будто проверяя, зацепило ли меня.
— Мы, сынок, не отступаем от Писания. Но тайга — она тоже Божье творение. И не всё в ней дано нам разуметь, да и не всё сказано в книгах.
Он обернулся к двери и позвал:
— Марфа!
Дверь со скрипом отворилась, и в избу вошла девушка. Молодая, тоненькая, лицо бледное, как зимний рассвет, в руках — кружка с квасом. Платок сбился набок, и из-под него выбилась прядь светлых волос. Голос у неё, когда она поздоровалась, был тихий, но ясный, чуть дрожащий.
— Хорошо глаголит она, — кивнул старейшина. — Марфа тебе поведает, и ты поймёшь, почему мы, наравне с деяниями Божьими, чтим и Волка Святого.
Я откинулся на лавке, скрестил руки, чувствуя, как в груди всё ещё шевелится сомнение, но и любопытство подступает.
— Скажи-ка, — попросил я, — как это у вас началось?
Марфа взглянула на старейшину, словно спрашивая разрешения. Он кивнул, и она села напротив, положив руки на стол. На мгновение замолчала, будто собиралась с мыслями. В избе тихо потрескивали поленья, где-то в сенях кашлянул кто-то из стариков.
— Было это давно, — начала она, и голос её, тонкий, но крепкий, потянул за собой моё внимание, как нитка тянет иглу. — Так давно, что ни я, ни мои родители того времени не помнят, а рассказывали нам уже деды.
Старейшина слегка кивнул, подбадривая, а я заметил, что даже женщины у печи перестали перебирать пряжу — слушали.
— В те годы правил здесь князь, — продолжала Марфа, — жестокий, как мороз весной, когда траву уже видно, а ночь всё ещё губит ростки. Он был не только князем, но и воякой. Обвешивался пистолями, саблями, стрелял ради потехи. В один из тех дней, когда земля ещё не оттаяла, он вышел на двор, вывел трёх собак. Сначала убил левую, потом правую…
Она запнулась, будто проверяя, слушаю ли я.
*****************
Годы те приходились на конец восемнадцатого века, когда здешняя тайга ещё дышала старым порядком: редкие караваны промысловиков по рекам, редуты на отшибе, да редкая весть с большой земли. Князь этот, чьё имя в деревнях называли вполголоса, обосновался в укреплении на высоком мысу, откуда было видно и широкую пойму, и густые кедровники за рекой. Крепость стояла на срубе в два венца, стены смолёные, башни по углам с бойницами, а над воротами — герб его рода, потемневший от лет и непогоды.
Жил он промыслом да данью. Весной отправлял своих людей на соболиные и куничьи тропы, по осени принимал меха и воск от крестьян, да так, что и в долг давал, а потом долг этот годами не отпускал. Рыбные промыслы тоже держал в своих руках — в устьях рек стояли засеки, и вся белорыбица шла в его амбары. С пушниной и рыбой он имел дело с купцами из Енисейска и Тобольска, меняя добычу на вино, оружие, сукно и дорогие заморские безделицы.
Но больше всего в народе шли разговоры не о богатстве его, а о нраве. Говорили, что был он блудлив донельзя, и страсть его была не просто греховной, а властной. По слухам, издал он собственный указ, по которому никто не имел права лишить девицу невинности, кроме него самого. Всякая девушка, достигшая зрелого возраста, должна была явиться в крепость на первую ночь. И не смел ни отец, ни брат, ни жених возразить — за непослушание шли кнут и ссылка на дальние рудники.
Старики в посёлках, рассказывая об этом, качали головами:
— Силен был в этом деле, ненасытен. Мог и трёх за ночь принять, а к утру на коня садился — и в дозор по границе.
Молодые слушали с презрением, но без смеха — знали, что в те годы слово князя было крепче любого закона.
— Не то чтобы люди хотели молчать, — говорили женщины у печей, — да кто пойдёт против? У него и стрельцы свои, и казна полная, и сам он здоров, как медведь, руки что клещи.
Слухи ходили, что и в тайге, на дальних заимках, он не только промыслы проверял. Бывали случаи, когда в охотничьей избе оставалась девка — или дочь промысловика, или гостья из соседнего селения — и князь не миновал случая явиться туда первым.
В крепости его покои были отделаны по-купечески: кедровые стены, шкурой белого медведя застелены лавки, над кроватью — полог из сукна с золотым шитьём. В углу всегда стояли бочонки с медовухой и вином, на столах — глиняные блюда с вяленым мясом, копчёной рыбой и сушёными ягодами. Здесь он принимал «первую ночь» — и никто, кроме близкой стражи, не видел, что там происходило.
Но и стража не говорила — знали, что за лишнее слово можно и голову сложить. Говорили лишь намёками, переглядывались, когда в утреннем тумане из крепостных ворот выходили молчаливые девки, с платками на головах, бледные и с потухшим взглядом.
*********************
Весна в тот год пришла ранняя, но с тяжёлым снегом — серым, влажным, он лежал на крышах и тянул к земле тонкие ветви ив. В крепости князя Бориса Ярого пахло дымом, конским потом и свежей смолой, которой пропитывали стены перед распутицей.
Во дворе, у ворот в гридницу, стоял крестьянин из дальнего зимовья. Лицо обветрено, борода в изморози, на лаптях налип мокрый снег. Рядом с ним — дочь. Девица тонкая, как тальник у речки, волосы цвета свежей льняной пряжи, глаза серые, настороженные. На ней чистая понёва, поношенный, но аккуратно подшитый кафтанчик, на плечах — вытертый полушубок, в руках узелок. Звали её Пелагея. С виду — как синичка на ветке: красива, но от одного порыва ветра готова упасть.
Крестьянин, мнётся, топчется на месте, шапку к груди жмёт, будто надеется, что эта жалость смягчит сердце того, к кому пришёл.
Из гридницы вышел сам князь Борис. Высокий, плечистый, с широкой грудью, на которой переливалась золотая цепь. Лицо резкое, скуластое, с усами, подёрнутыми инеем от холодного воздуха. Глаза — холодные, тёмные, как лёд в затоне весной. На нём дорогой кафтан из тёмно-синего сукна, подпоясанный поясом с серебряной пряжкой, на ногах сафьяновые сапоги. Он шёл медленно, опираясь на трость, но походка выдавала силу, от которой даже воины в воротах невольно выпрямлялись.
— Ну? — коротко бросил он, взглядом оценивая Пелагею, словно лошадь на ярмарке. — Это что за пташка?
Крестьянин низко поклонился, голос дрогнул:
— Князь… это дочка моя. Пришёл просить… пощади её. Она от роду слабая, не вынесет…
Князь прищурился, трость постучала о настил:
— Слабая, говоришь? А я гляжу — девка складная, не косоокая, зубы целы. Вполне годится.
— Князь, — мужик поднял глаза, и в них была безнадёжная решимость, — она с детства болеет. Весной, как ледоход начнётся, кашель у ней, худает. Не на силу она, а на жалость. Ты ведь сам велел не обижать тех, что к труду негодны…
— Не перевирай, — голос Бориса стал холоднее. — Я велел, чтоб к работе их не гнали. Но разве я про ночь говорил? Закон мой прост: коли девке четырнадцать исполнилось — быть у меня.
Пелагея стояла тихо, глядя в землю, пальцы её дрожали на узелке. Борис шагнул ближе, взял её за подбородок, заставив поднять лицо. Она вздрогнула, но не отстранилась.
— Сколько ей? — спросил он, не глядя на отца.
— Шестнадцать минуло в Покров… — глухо ответил тот.
— Значит, сегодня моя, — сказал князь, отпуская подбородок. — Сказано — будет так. Весна нынче ранняя, грех закон мой нарушать.
— Князь… — отец сделал шаг вперёд, но стражник у двери двинулся, загораживая дорогу. — Борис… по-христиански прошу…
— Христианин я или нет — мне судить, — отрезал Борис, глядя на него, как на пустое место. — Заберут её в горницу. А ты… иди. И помни — ослушаешься, рудники тебя быстро исправят.
Пелагея подняла глаза на отца, и в них было не столько страх, сколько тихая, смиренная обречённость. Крестьянин сжал шапку в руках так, что костяшки побелели, но молча отвернулся и вышел в снег, оставляя на насте глубокие, тяжёлые следы.
Князь, глядя ему вслед, только усмехнулся и кивнул стражнику:
— Веди. Сегодня ночь будет тёплой.
************************
Рассвет в крепости всегда наступал медленно — сначала в щели ставен пробивался бледный свет, потом в коридорах начинал скрипеть пол под шагами стряпух и слуг, и лишь к девятому удару колокольчика в ворота въезжали первые подводы с товаром. Но в то утро всё произошло иначе.
Ворота гридницы распахнулись, и на крыльцо вышел князь Борис. В руках он нёс Пелагею. На ней была тонкая, мятая ночная рубашка, ткань прилипла от крови к телу, голова безвольно свисала, золотистая прядь упала на его локоть. Лицо — бледное, губы чуть приоткрыты, глаза закрыты, ресницы неподвижны.
У ступеней стоял её отец. Всю ночь он просидел у ворот, поджидая, когда дочь вернут. Увидев её так, он шагнул вперёд, руки вытянул, но взгляд князя остановил его.
— Прав ты был, — сказал Борис, глядя прямо в глаза крестьянину. — Не выдержала твоя голубушка. Ну что… бывает. Крестьянская доля такая — нарожаете ещё.
Он передал девичье тело на руки стражнику и, не дожидаясь ответа, развернулся и ушёл обратно в свои покои.
*******************
В тот же день, к полудню, в избе крестьянина стоял грубо сколоченный гроб. Пелагея лежала в нём, руки сложены на груди, на лбу — тонкий венчик из можжевеловых веток. Соседи пришли проститься, женщины шептали молитвы, а отец стоял у изголовья, тяжело опершись на край крышки. Лицо его было каменным, но глаза налились кровью.
— Господи… — глухо говорил он, и голос его срывался, — дай силы мне… или забери с этой земли, чтоб не видеть.
Он пошёл в церковь. Шёл один, по насту, пока в валенках не набился снег, пока дыхание не стало резким. Вошёл в храм, упал на колени у аналоя, ударился лбом о пол и молился так, что кожа на лбу лопнула, кровь потекла по вискам.
— Господи, — шептал он, — или утешь, или дай возмездие.
К вечеру князю стало неспокойно. Он ходил по своим покоям, постукивая тростью по каменным плитам, и наконец кликнул слугу.
— Прошка! — Голос его гулко разнёсся по залу. — Ступай в деревню, найди того мужика… крестьянина, что девку свою сюда привёл. Передай, что жалею, что так вышло. Дашь ему мешок серебра и пару собольих шкур. Пусть знает, что князь не без сердца.
Прошка кивнул, натянул овчинный тулуп и ушёл в ночь.
Но наутро, когда он вернулся, вид у него был бледный, глаза бегали.
— Ну? — спросил Борис. — Передал?
— Никак нет, князь, — ответил Прошка, помяв шапку. — Нет его. Вся деревня обыскана. Нашли только тропу по снегу, что от его избы тянется в сторону леса… да в одном месте… — он запнулся.
— Говори! — рявкнул Борис.
— В одном месте, — продолжил слуга, — человеческие следы вдруг обрываются… а дальше по насту идут уже волчьи. Крупные такие, глубокие…
Князь сплюнул в сердцах, махнул рукой:
— Сказок не выдумывай, Прошка. Человек он, а не лесная нечисть. Волки ему… да чтоб я ещё эту чушь слушал!
Он отвернулся к окну, но взгляд его всё же задержался на тёмной полосе леса, что тянулась за рекой, и на миг губы сжались крепче обычного.
************************
Сын у князя Бориса был один — первенец, долгожданный, рождённый уже в зрелые годы, когда сам Борис и не надеялся продолжить род. Звали его Яков. С детства рос в крепости, но рано отправлен был к дальнему родственнику в Енисейск — учиться воинскому делу и торговому ремеслу, чтоб к власти подойти с умом и силой. Служил у городового воеводы, ходил в караваны по Амуру, был и в зимних заставах на границе с бурятами. Вернулся только к двадцати пяти годам, уже с крепкой осанкой, с рассечённым на скуле шрамом и руками, что привыкли держать саблю и поводья.
Жену Яков привёз из тех же мест, где служил. Девицу звали Ульяна — дочь зажиточного торговца мехами. Лицо у неё было чистое, белое, как свежее полотно, глаза светло-серые, волосы густые, коса в ладонь толщиной. Ходила тихо, говорила негромко, но в голосе чувствовалась уверенность. Сама она в тайге почти не бывала, но не робела перед её суровостью, и в дороге держалась рядом с мужем, не жалуясь на холод или долгие привалы.
Когда они ступили на двор крепости, стук копыт по насту отозвался в пустых проходах, а стражники у ворот, увидев наследника, выпрямились, хотя мороз сковывал лица. Встречал их сам князь Борис. Стоял у крыльца гридницы, в меховой шубе нараспашку, с золотым крестом на груди. Борода его уже поседела, но глаза остались те же — тёмные, колючие, прожигающие.
— Ну, вот и вернулся, — сказал он, шагнув навстречу сыну. — Думал, в Енисейске тебя и похороню.
Они обнялись крепко, без лишних слов, как обнимаются мужчины, давно не видевшие друг друга. Потом взгляд князя скользнул к Ульяне.
Она, по обычаю, поклонилась низко, почти коснувшись коленом настила, и подняла глаза. Борис задержал взгляд на её лице чуть дольше, чем прилично. В этом взгляде не было ни отцовской тепла, ни сдержанной оценки — там было изучение, прикидывание, словно он примерял к себе чужую вещь.
— Так вот она какая, невестка, — произнёс он медленно. — Хороша.
— Отец, — Яков обнял жену за плечи, — Ульяна тебе кланяется.
— Да вижу, вижу, — кивнул Борис, но взгляд его не ушёл в сторону. — Благословляю вас обоих.
Он поднял руку, коснулся их лбов, перекрестил, но в движении было что-то сухое, формальное. Ульяна почувствовала это и опустила глаза.
Позже, за пиром, когда подали мед, жареного гуся и кедровые орешки, князь всё чаще обращался к невестке, чем к сыну. Спрашивал, как в дороге, не холодно ли было, сама ли пряла косынки, какой мех любит — куний или соболиный. Глаза его при этом задерживались на её лице, на руках, на шее, где на тонкой цепочке висел маленький серебряный крест.
Яков, увлечённый разговорами с сотником и купцами, не замечал этих взглядов. А Ульяна чувствовала, как в воздухе между ней и свёкром растёт напряжение, непонятное, но тревожное.
Когда пир закончился, Борис поднялся, опёрся на трость и сказал громко, чтобы слышали все:
— Ну что ж, молодые, отдыхайте. Завтра я вам крепость покажу, людей представлю.
Они поклонились. Ульяна, проходя мимо князя, ощутила, как его рука на мгновение коснулась её локтя. Лёгкое, но уверенное касание, будто он проверял, как она отзовётся.
В ту ночь она долго не могла уснуть, слушая, как за стеной потрескивает полено и глухо гудит ветер в бойницах. Перед глазами стоял взгляд свёкра — прямой, цепкий, и от него внутри поднимался холод, не похожий на зимний.
********************
В крепости шли приготовления к свадьбе. В людской возились стряпухи, замешивая тесто для пирогов и бочками ставя брагу. В кузнице ковали новые петли для ворот хором молодожёнов, чтобы всё скрипело мягко, как положено для новой жизни. Женщины из ближней деревни приносили подарки — вышитые полотенца, скатерти, туески с мёдом.
Ульяна с утра до вечера была в женской половине. Её учили, как кланяться на поклоне, как принимать старших, как подавать угощение. Мерили свадебный наряд: рубаху с алым шитьём по вороту, сарафан из тёмно-синего сукна, тяжёлый венец с жемчужной каймой. Но стоило ей выйти во двор или перейти через широкий зал, как взгляд князя Бориса цеплял её, будто руки его дотягивались без касания.
Сначала это были лишь долгие, неприлично прямые взгляды, которые она ловила на себе через весь зал. Потом — слова, произнесённые чуть тише, чем надо:
— Невестка… хороша ты. Сыну повезло.
День ото дня он становился смелее. На утреннем смотринах он задержал её руку дольше обычного, когда помогал сойти с крыльца. Приказал слугам привести её в оружейную «посмотреть доспехи» — и там в полутёмном помещении, пахнущем смолой и железом, подошёл слишком близко, плечом к плечу, а пальцы его легли на талию под видом того, что он поправляет ленту на сарафане.
— Нельзя так, князь, — тихо сказала она, отступая, но он лишь усмехнулся:
— Нельзя? Это в книжках так пишут. А у нас, в тайге, закон мой.
Он ушёл, будто ничего не было, но после этого она стала избегать мест, где могла остаться с ним наедине.
На третий день до свадьбы, когда Яков уехал с сотником проверять караул у дальних ворот, Борис зашёл в женскую половину. Слуги разошлись, понимая без слов, а он подошёл к Ульяне, прижал к стене, его ладонь упёрлась в бревно рядом с её лицом.
— Я только посмотрю, — сказал он негромко, — какая ты вблизи.
Она пыталась уйти в сторону, но он нависал, и сердце её колотилось от страха и злости. Дыхание его было тяжёлым, глаза блестели. Но в тот миг, когда он почти коснулся её щеки, за стеной хлопнула дверь, и он отпрянул, словно ничего не произошло.
Вечером, когда Яков вернулся, Ульяна сидела у окна, не снимая платка. Он заметил, что глаза у неё покраснели.
— Что случилось? — спросил он, присев рядом.
Она долго молчала, а потом тихо сказала:
— Яков… твой отец… он мне покоя не даёт. Смотрит, трогает… Сегодня… — она сбилась, но взгляд её стал твёрдым, — сегодня чуть не…
Яков побледнел.
— Ты уверена?
— Ты думаешь, я стану врать о таком? — в её голосе была обида. — Я жить с тобой хочу, а не прятаться по углам от свёкра.
Он опустил глаза, пальцы его сжались в кулаки.
— Я не смогу против него силой, он князь. А ты — под его крышей.
— Тогда уйдём, — сказала она. — До свадьбы. Пока ещё есть дорога.
Яков поднял на неё глаза. В них было сомнение, страх и решимость, которые медленно перевесили всё остальное.
— Ладно… — выдохнул он. — Только уйти надо так, чтобы никто не догнал.
Они сидели молча, слыша, как внизу стучат кружками, смеются стряпухи, как в соседней комнате хлопочут над свадебным венцом. А в их тишине рождался план, который мог спасти их обоих, или погубить сразу.
*************************************
Весь следующий день Яков ходил по крепости так, будто ничего не случилось, но внутри его сердце било в грудь, как пойманная птица. Каждое слово, каждый взгляд он считал, чтобы не вызвать подозрения. Под вечер, в тени хозяйских дворов, он подговорил конюхов — тех, что помнили его ещё мальчишкой, гонявшим жеребят в пойме.
— В полночь, — сказал он тихо, глядя в глаза старшему конюху. — Лучшая тройка. Запряжёте сами. Сани из княжьей кладовой. Никому ни слова.
Тот кивнул, но руки его дрогнули — знал, чем грозит ослушание князя Бориса. Яков сунул ему тугой мешочек, и звон монет заглушил страх.
Со стражами на воротах он говорил ещё короче:
— Откроете, когда я приеду. Не спрашиваете зачем. Живы останетесь — спасибо скажу.
К вечеру снег пошёл мелкий, колючий, и казалось, что он только поможет им скрыться в ночи. Ульяна, одетая в тёплый полушубок и платок, собрала в холщовый мешок немного белья, сушёных яблок и хлеба — больше взять было нельзя.
Час настал. Луна только поднялась над лесом, разливая по снегу холодное серебро. Во дворе их уже ждала тройка — вороная, гнедая и светлая под уздцы. Сани блестели от инея. Конюхи, не глядя, поправляли хомуты, а в стражнице у ворот горела лишь одна лучина.
— Поехали, — сказал Яков, сажая Ульяну на мягкие подушки и устраиваясь рядом с вожжами.
Сани мягко тронулись, скрип полозьев ушёл в туман над рекой. Ворота раскрылись без слов, и они выехали в поле, где снег лежал ровным, нетронутым ковром.
Но ещё днём слухари донесли князю Борису весть о побеге. Сначала он лишь усмехнулся — не верил, что сын осмелится. Но когда к ночи стража доложила, что в тройне запряжены лучшие кони и ворота отворились без приказа, лицо его потемнело.
— Так значит, решили… — прорычал он. — Ну, коли так, догоню.
Он облачился в меховой кафтан, повесил на пояс два пистоля, засунул за кушак кинжалы, через плечо перекинул саблю. Лицо его было искажено яростью.
Конь под ним рванул в галоп, копыта выбивали из настила искры льда. Морозный воздух резал глаза, но Борис не чувствовал холода — только гнев.
Вскоре он увидел впереди тёмный силуэт саней. Подпустил ближе, поднял пистоль и выстрелил. Гром разорвал тишину, левая лошадь в упряжке заржала и рухнула, валясь в снег. Сани дёрнулись, но Яков, натянув вожжи, выровнял ход.
Второй выстрел — и пала правая. Сани занесло, полозья скрипнули, как сломанная кость. Центральная лошадь рвалась вперёд, но силы её уходили. Борис уже поднимал пистоль, чтобы остановить их окончательно, и в ярости готовился сорваться с седла на сына и его невесту.
И тут он заметил — слева, от стороны луны, над белым полем мчится нечто. Огромный волк. Грудь широкая, шерсть серебром переливается, глаза горят красным, как раскалённые угли, а над головой — сияние, ровное, как нимб на иконе.
Борис, не веря глазам, развернул коня, вскинул пистоль и выстрелил. Раз, другой. Пули уходили вбок, будто их толкал невидимый ветер. Волк даже головы не повёл, продолжая мчаться прямо на него.
И вот он уже в прыжке. Тяжесть обрушилась Борису на грудь, сбивая с седла. Холодные, как сталь, клыки сомкнулись на его горле. Князь попытался схватиться за саблю, но руки ослабли. Хрип сорвался с губ, и кровь потекла по снегу тёмной лужей.
Волк, не выпуская добычу, стоял, глядя на удаляющиеся сани, и глаза его, горящие в свете луны, были не звериные, а полные скорбящей, суровой справедливости.
************************
Марфа, закончив, сложила руки на коленях и замолчала, только лучина в печи тихо трещала, да за стеной слышался вязкий скрип снега под чьими-то шагами. Я провёл ладонью по затылку, чувствуя, как в голове гулко перекатываются её слова.
— Ну, честное слово, товарищи, — сказал я, глядя то на Марфу, то на седого старейшину. — Слушаешь — как былина. Красиво, крепко… а толку? Почему же вы поклонение этому… — я кивнул в сторону, где за стеной, в молельне, стояла их икона, — не считаете богохульством?
Старейшина, сидевший до этого неподвижно, как высушенное бревно, медленно расправил плечи. В глазах его мелькнуло что-то вроде усталого терпения, как у человека, который уже много лет отвечает на один и тот же вопрос. Он подтянул к себе кружку, сделал маленький глоток кваса, отставил на стол и сказал тихо, но так, что каждое слово резало тишину:
— А ты знаешь, как та икона появилась?
— Слышал, что волк святой, — пожал я плечами.
— Не в том дело, — перебил он. — В избе молельной висит та самая икона, что сам князь, будучи ещё живым, приказал написать.
Он сделал паузу, и в эту паузу в сенях глухо стукнула дверь, ветер ворвался тонким посвистом. Старейшина посмотрел куда-то поверх моей головы, будто видел ту картину.
— Когда волк его… — он кашлянул, — настиг, князя ещё живого привезли в крепость. Лежал он тогда в своих покоях, в шубах, с подушками под головой, и ждал конца. Исповедовался, причастился. Рассказал всё — про свой блуд, про кровь невинную, про грехи свои, о которых жалел. Перед смертью велел: в домашней церкви повесить икону того волка.
Марфа тихо кивнула, вставив свои слова:
— Суть путей Господних — неисповедима. Дух во плоти — не что иное, как в апостоле, так и в волке. Какая разница, в каком обличии явлено чудо? Главное, чтобы мы понимали Божий промысел и в молитве выбирали не само изображение, а суть свершённого.
Я сидел, глядя в огонь. Стук капель с крыши за окном, треск поленьев в печи — всё смешалось с её словами. В груди у меня поднялось чувство, похожее на тихую дрожь. Я вдруг ясно вспомнил, как сегодня днём видел в их молельной ту самую икону — старое тёмное дерево, краски выгорели, но глаза у волка светились так, будто на них лёг живой свет.
С тех пор, признаюсь, вера моя только окрепла. Но вот вопрос, что засел тогда, не даёт покоя и сейчас. Я поднял глаза на старейшину и Марфу:
— Скажите… неужто все, кто верует не во Христа, обречены после смерти сгореть в геенне огненной? Или Бог — он один, но в каждой вере являет себя своими чудесами и в своём обличье? Как этот ваш волк… дух святой в звериной плоти.
В избе повисла тишина, в которой слышно было, как в углу тихо ворочается старуха, переминаясь на лавке. Старейшина не сразу ответил. Он опустил взгляд в кружку, поводил по краю пальцем и сказал:
— Ты хочешь, чтобы я сказал тебе просто? Не скажу. Потому что простых слов тут нет. Кто верует — тот видит чудо в том облике, в каком Бог ему явился. А уж судить — кому в огонь, а кому в свет, — не нам.
Марфа перекрестилась, глядя в пламя:
— Главное, чтобы сердце чистое было. Образ — только дверь.
Я больше не спорил. За стеной, в молельне, мерцал огонёк лампады перед волком с золотым нимбом, и казалось, что его взгляд пронзает бревенчатую стену, слушая всё, что мы здесь говорим.
Источник
канал Жуткие истории от Совы
(ссылка на канал - а комментариях)
Комментарии 3
https://dzen.ru/terriblehorrorsru?share_to=link