В этот раз мы в разговоре с Лобановским не касались никаких политических тем. Он описывал свое путешествие в Сибирь, как будто оно было добровольным, и кроме случайных упоминаний о тюрьмах и этапах ничто в его рассказе не напоминало, что он нигилист и ссыльный. Манеры у него были спокойные, скромные, тон искренний, разговор он вел очень тактично, и как я ни следил за ним, я не мог подметить в нем ни малейшего признака эксцентричности или безрассудства. Он, должно быть, чувствовал, что я втайне наблюдаю за ним с критическим любопытством, изучая его как исключительный тип преступника, но не выказал ни малейшего смущения, неловкости или самонадеянности. Передо мною был выдержанный, хорошо воспитанный, владеющий собою джентельмэн. Прощаясь, Лобановский очень радушно пригласил меня посетить его сегодня вечером вместе с моим спутником, сказав, что у него будут несколько человек его друзей. Я поблагодарил и обещал прийти.
— Ну, — спросил Павловский, когда мы вышли на улицу, — какое ваше впечатление?
— Очень благоприятное. «Они» все похожи на него?
— Нет, не то чтобы похожи, но в общем народ недурной. Тут есть еще один интересный политический, которого вам надо бы показать — некий юноша Леонтьев. Он служит у здешнего мирового судьи Маковецкого и вместе с ним производит антропологические исследования над киргизами. Они, кажется, теперь собирают материалы для монографии о киргизском обычном праве [эта монография была впоследствии напечатана в «Трудах Западно-Сибирского отделения Императорского Географического общества»]. Почему бы вам не зайти к Маковецкому? Я уверен, что он познакомит вас с Леонтьевым и что вы найдете обоих интеллигентными и образованными людьми.
Мне улыбалось это предложение, и я в тот же день нанес визит Маковецкому под предлогом просить у него разрешение срисовать киргизскую утварь и орудия в музее при городской библиотеке, которого он был одним из заведующих. Маковецкий обрадовался, что я интересуюсь их библиотекой, дал мне желаемое разрешение и представил мне своего писца Леонтьева, который, по его словам, специально изучал киргизов и может дать мне все желаемые сведения об этом племени.
Леонтьев был красивый юноша лет 25, небольшого роста, с светло-каштановыми волосами и бородкой, с умными серыми глазами, орлиным носом и твердым округленным подбородком. Очертания его лица и головы говорили о наклонности к серьезным научным занятиям, и если б я встретил его в Вашингтоне и мне предложили бы по лицу угадать его профессию, я сказал бы, что это, по всей вероятности, молодой ученый, работающий в Геологическом обществе или Национальном музее. Как я потом узнал, Леонтьев был сын армейского офицера, одно время командовавшего казачьим гарнизоном в этом самом Семипалатинске. Мальчиком он был отдан в Пажеский корпус, а лет 19 перешел в Петербургский университет и на четвертом году своего студенчества был арестован и выслан административным порядком в Западную Сибирь на 5 лет по обвинению в тайных сношениях с политическими преступниками в Петропавловской крепости.
Хотя Леонтьев был со мною гораздо суше и сдержаннее Лобановского и я видел, что относится он ко мне холодно критически, а не дружественно и доверчиво, он произвел на меня очень благоприятное впечатление, и, после получасовой беседы возвращаясь в гостиницу, я принужден был сознаться, что если все нигилисты таковы, как эти двое, то я должен переменить о них свое мнение.
В 8 часов вечера мы с м-ром Фростом постучались к Лобановскому; нас тотчас же впустили и приняли очень радушно. Комната, куда мы вошли, служившая одновременно гостиной и спальней, была маленькая, футов 14 длины и 10 ширины. Ее бревенчатые стены и потолок были покрыты грязноватой штукатуркой, пол был неровный, дощатый; направо от двери у грубой и некрашеной перегородки стояла крашеная деревянная кровать, покрытая чистым, но жиденьким одеялом, а в углу, за кроватью — трехугольный столик, на котором лежали, в числе других книг, «Опыты» Спенсера и «Основания психологии» того же автора. В противоположном углу стояла этажерка домашнего изделия и на полках ее опять книги, затем хороший гербарий из толстой серой оберточной бумаги, бинокль и евангелие на английском языке. Между двумя небольшими, глубоко сидящими окнами стоял большой некрашеный деревянный стол, без скатерти; на столе лежала раскрытая книга, которую Лобановский читал, когда мы вошли — французский перевод Стюратова «Сохранения энергии». Кроме трех-четырех некрашеных деревянных стульев, другой мебели в комнате не было. Все было очень опрятно и чисто, но видно было, что человек, живущий здесь, слишком беден, чтобы позволить себе иметь что бы то ни было, кроме самого необходимого.
Предложив нам несколько вопросов о цели нашей поездки в Сибирь и выразив удовольствие видеть у себя в доме американцев, наш хозяин с улыбкой повернулся ко мне:
— Я думаю, м-р Кеннан, Вам в Америке рассказывали ужасные вещи о нигилистах?
— Да. Нам редко приходится слышать о них иначе, как в связи с покушением на взрыв или убийство, и должен сознаться, что я о них был дурного мнения. Самое слово «нигилист» в Америке означает человека, который ни во что не верит и проповедует разрушение всего существующего.
— «Нигилист» — это старая кличка, — возразил он; — теперь ее уже не применяют к русским революционерам, да и прежде она мало к ним подходила. Не думаю, чтобы Вы нашли среди политических ссыльных в Сибири «нигилистов», в том смысле, как вы понимаете это слово. Само собой, в числе так называемых врагов правительства есть люди самых разнообразных политических взглядов. Есть и такие, которые верят в так называемую «политику террора» и считают себя в праве прибегать во всяким средствам, до политических убийств включительно, ради того, чтобы ниспровергнуть правительство; но даже террористы не проповедуют уничтожения всего существующего. Каждый из них, я думаю, сложил бы оружие, если бы царь дал России конституцию и обеспечил ей свободу слова, свободу печати и свободу от произвольного ареста, тюремного заключения и ссылки. Видали вы когда-нибудь письмо, посланное Александру III русскими революционерами после его восшествия на престол?
— Нет, я слыхал о нем, но не видал.
— В этом письме выражены все цели и стремления революционной партии и содержатся совершенно определенные обещания, что если царь даст свободу слова и созовет собрание народных представителей, революционеры воздержатся от всяких дальнейших насилий, и какую бы форму правления ни установило это собрание, они не будут восставать против нее. Вряд ли Вы решитесь сказать, что люди, готовые пойти на такое соглашение, стоят за разрушение всего существующего строя. Вы, вероятно, знаете, — продолжал он, — что когда ваш президент Гарфильд был убит, «Народная воля», орган русских революционеров в Женеве, вышла в черной траурной рамке, в знак огорчения и сочувствия, а в редакционной статье высказано было осуждение политическим убийствам, ничем не оправдываемым в стране, где существует гласный суд и свобода печати и где правительственные чиновники избираются свободным народным голосованием.
Нет, я этого не знал.
— А между тем это правда. Убийство Гарфильда, как политическое преступление, осуждалось в России даже самыми крайними террористами.
Наш разговор был прерван приходом трех молодых людей и дамы, которых Лобановский представил нам как своих товарищей по ссылке. Во внешности молодых людей не было ничего особенно примечательного и обращавшего на себя внимание. Один из них был, по-видимому, университетский студент, веселый, румяный, лет двадцати пяти; другие двое производили впечатление скорей крестьян или ремесленников, получивших образование; лица у них были типично русские, но вялые, апатичные, пасмурные, и манеры такие же вялые. Жизнь и ссылка, очевидно, дурно на них подействовали — придавили и озлобили их. Дама, по фамилии г-жа Дическул, по-видимому, принадлежала к другому классу общества, и характер у нее был более живой и веселый. На вид ей было лет тридцать: высокая, стройная, несколько худощавая, но очень пропорционально сложенная, с густыми короткими каштановыми волосами, мягкой волною ниспадавшими на шею, с живым интеллигентным подвижным лицом; она, вероятно, в молодости была замечательно хороша собой. Но теперь лицо у нее было худое, усталое и кожа загрубела от ветра и ненастья и от лишений тюремной жизни. Она была очень мило и к лицу одета в клетчатое платье из мягкой темной саржи с белым кружевом у ворота и рукавов, и когда в разговоре лицо ее оживилось, она показалась мне очень интересной и привлекательной.
В ее обращении не было и тени жесткости, излишней смелости и эксцентричности, которые я ожидал найти в женщинах, ссылаемых в Сибирь за политические преступления. Она говорила быстро и красиво, по временам смеялась, припоминая подробности своего невольного путешествия в Сибирь; извинилась за свои не по-женски короткие волосы, говоря, что ее обстригли в тюрьме, и очень юмористически описывала свои приключения в Киргизских степях. Из ее рассказа видно было, что природная живость характера умерялась в ней способностью глубоко чувствовать. Она, например, была очень растрогана поступком крестьян деревни Камышловой, через которую им пришлось проезжать на пути из Екатеринбурга в Тюмень. Они приехали туда в Троицын день и были очень удивлены, увидав, что крестьяне, желая выразить сочувствие ссыльным, вымыли и вычистили старый этап, убрали его цветами и зелеными ветками. Когда она говорила об этом проявлении чуткости и доброты камышловских крестьян, мне показалось, что у нее даже слезы выступили на глазах.
Часов в девять хозяин подал на стол кипящий самовар; г-жа Дическул заварила чай, и весь остаток вечера мы просидели за непокрытым столом, разговаривая, словно старые знакомые, о революционном движении в России, о ссылке, о литературе, науке, искусстве и об американской политике. Спокойствие и рассудительность, с которыми ссыльные рассуждали о государственных делах, задачах правления и о том, что сами они пережили, произвели на меня очень приятное впечатление. Вопреки ожиданиям, я не заметил в их речах ни тени озлобления или экстравагантности суждений, наклонности преувеличивать или хотя бы распространяться о своих страданиях с целью вызвать сочувствие.
У г-жи Дическул, например, при аресте полиция отобрала большую часть ее вещей и платья; ее продержали год в одиночном заключении в московской пересыльной тюрьме, потом сослали без суда в глухую деревню Акмолинской области, потом повезли зимою через Киргизскую степь в Семипалатинск. Несомненно, она много вынесла и выстрадала; но в разговоре она гораздо меньше останавливалась на этом, чем на трогательной доброте камышловских крестьян.
Часов в одиннадцать, проведя очень интересный и приятный вечер, мы пожелали всем спокойной ночи и вернулись в гостиницу.
На другое утро Лобановский, г-жа Дическул и мы с м-ром Фростом на дрожках поехали за две версты в осиновую и тополевую рощу на правом берегу Иртыша, где жили лагерем у самой воды человек восемь политических. На траве под деревьями была разбита большая киргизская юрта и две-три парусиновых палатки поменьше, в которых помещалась колония молодежи, укрывшейся сюда от солнца, жары и песочной пыли лишенного зелени города. Из женщин две смотрели совсем девочками-гимназистками, не кончившими ученья, — им было лет по семнадцати, не больше, и я не мог себе представить, за что их могли сослать в Сибирь. Мне казалось невозможным, чтобы в каком бы то ни было государстве, при каких бы то ни было обстоятельствах такие дети могли быть серьезною угрозой прочности положения правительства или общественного строя. Они робко подали мне руку; каждый раз, как я заговаривал с ними, они конфузились и вспыхивали от смущения; и тут я впервые почувствовал что-то вроде презрения к русскому правительству.
— Будь я царем, — сказал я м-ру Фросту, — и если б у меня было за спиной целое войско солдат и полиции, и я бы все-таки так боялся робких девочек-подростков, что не мог бы спать спокойно, пока не сошлю их в Сибирь, я бы отрекся от престола в пользу кого-нибудь более сильного и мужественного.
Мысль, что такое могущественное правительство, как русское, не может защитить себя от гимназисток и учительниц воскресных школ иначе, как отрывая их от родной семьи и ссылая в азиатскую пустыню, казалась мне не только смешной, но прямо-таки нелепой.
В этом тенистом уголке мы провели весь длинный знойный летний день. М-р Фрост срисовывал живописную группу палаток; я беседовал с молодежью, читал вслух Ирвинга одному из них, изучавшему английский язык, рассказывал об Америке и сам расспрашивал о Сибири и России. За этот день мы подружились и сошлись, как будто были знакомы давным-давно.
К вечеру мы вернулись в город и пошли к Леонтьеву, у которого собралось по случаю нашего приезда много политических, еще не виденных нами. Комната, где мы сидели, была больше, чем у Лобановского, и лучше меблирована, но ничто в ней особенно не привлекло моего внимания, кроме портрета Спенсера, висевшего на стене над письменным столом хозяина.
Нет комментариев