Комнатка у невесты Зинаиды была маленькая. Часы ходики, тумбочка с патефоном и несколько пластинок, этажерка с книгами, койка с высокой горкой подушек. На случай свадьбы столы для гостей были составлены из кухонных и соседских и выходили через раскрытую дверь дальше по коридору. А накрыты были скатертями и даже белыми простынями.
Гулял на свадьбе весь первый барак. И всё беднота, лимита со всей страны. Русские, татарки, мордва, хохлушки. И эти хозяйки-соседки принаряженные, приглаженные к празднику, в лучшем, что было в шкафах, носили к столу съестное. В это голодное время чего только не было в этих мисках-тарелках. И ведь все разносолы эти – со своих огородов. Вон с того самого поля, что у Останкинского пруда. Видного вдали за окном. И нехитрая их еда и закуска, по договорённости с Зиной, была их подарком (свадьба вскладчину). А алкоголь Зинаида покупала сама, насколько мог выдержать её карман. И вообще соседки гордились своей москвичкой, уверенной Зинаидой, к тому же парикмахером, очень культурной. У неё даже патефон был с пластинками и книги.
Еды было много. Картошка жареная и варёная, капуста квашенная и огурцы солёные. Драники из картошки белорусские, оладьи из тыквы мордовские, винегреты из красной свёклы, и даже пареная репа. Была тут и килька, умело жареная на комбижире. Она же тюлька, она же хамса. Глядя на такой чудо-стол и не скажешь, что жрать в стране нечего, что в послевоенные годы очереди стоят за хлебом, жиром-лярдом, смальцем, за керосином.
Посуда была тоже соседская, общая. Вилки-тарелки-стаканы расставлялись усердно как можно красивее. Мужиков за столом практически не было. Полегли на Западе на фронтах войны. Сидели лишь жених, несколько стариков, да там и сям мальчишки-подростки липли к матерям. Всем заправляли бабы, старухи да незамужние ядрёные девки. Суетились. Бегали, накрывали столы. Меж тарелок ставили квас, графинчики самогона, бутылки с красным портвейном.
А уж шуму-то было, звону-то, говору! И полногрудая невеста, парикмахерша Зина, была ох как хороша, лучше всех. На её шестимесячных кудрях, как фата, белела накрученая наколка из тюли. И не просто фата – это была накидушка с её подушек.
И вот, наконец, приехала музыка. На своей тележке явился гармонист дядь-Миша. Со своим инструментом на плече, увязанным в головной женский платок. Как же все обрадовались, как загалдели при виде его, предлагая за столом почётное место. А он, неспешно, солидно явился как на работу. Выпрастав из платка гармонь-кормилицу, отстегнул тележку с колёсами и привычно, легко вскарабкался на стул. Как всегда левой рукой он брался за сиденье стула, правой за высокую спинку и подтягивал своё тело на сиденье. За столом, сидя рядом с людьми здоровыми, Михаил чувствовал себя хорошо. Растопырив обрубки ног, закинув на плечо лямку гармошки, умащивал на груди свою любимую «тальянку». Сперва взял два-три несмелых аккорда. Раздались первые необычные, праздничные звуки. Взлетели над головами, как птицы. А умелые пальцы начинали бегать по кнопкам вверх-вниз, вверх-вниз живо и весело. Начать праздник он решил со своей любимой фронтовой песни. И он запел своим красивым, глубоким голосом:
«Бьётся в тесной печурке огонь. На поленьях смола как слеза. И поёт мне в землянке гармонь Про улыбку твою и глаза...»
Эта песня была как бы о нём, его собственной, родной жизни. Это он смотрел на горячее пламя в печи, на дрова, которые плакали его слезами. «Ты теперь далеко-далеко. Между нами снега и снега. До тебя мне дойти нелегко. А до смерти четыре шага.»
«Ну, что ты, Михаил, разводишь тут слёзы-печаль? – сказала недовольная Зина. У меня всё-таки свадьба. Давай что-то повеселее. И он подумал: «Она ведь права». И заиграл разудалую, военную, тоже любимую:
«По Берлинской мостовой Кони шли на водопой. Шли, потряхивая гривой, Кони-дончаки. Распевает верховой: «Эх, ребята, не впервой Нам поить коней казачьих Из чужой реки. Казаки, казаки, Едут, едут По Берлину Наши казаки».
И вот тогда свадебный вечер стал расцветать, разгораться. Все стали постепенно подхватывать пение гармониста – ведь за суровые годы войны все так соскучились, истосковались по веселью, по музыке, празднику. И стали, глядя на молодых, то и дело кричать «Горько! Горько!». И разливали самогоночку и портвейн по стаканам и стопкам. И в первую очередь, конечно же, гармонисту. И он опрокидывал их, не закусывая...
А жених был совсем не ахти. Прямо скажем, паренёк тщедушный, рябой, с мелкими рыжими волосами. И где она только его такого вообще подцепила? Но Зина глядела на него так преданно, такими влюблёнными глазами. Ведь других-то в округе не было.
Он жил рядом с Останкино на Ярославке, с матерью в деревенском доме, окна со ставнями. На фронт его не взяли из-за какого-то внутреннего недуга. Дали «белый билет». И он работал неподалёку на ОПК «Калибр» (оборонно-промышленный комплекс). Работал отлично на заводе, поставлявшем боеприпасы для армии. Невзрачный, ледащий, он стоял бригадиром у ленты-транспортёра, подающего снаряды в соседний цех. Там на стене висел плакат «Всё для фронта! Всё для победы!». А из-за невысокого роста даже ящик подставлял под ноги. Несмотря на это, его красивый фотопортрет висел на красной «Доске почёта» среди других ударников, передовиков социалистического труда. А здесь, на собственной свадьбе, он казался как бы удивлённым всем этим шумным многолюдьем и суетой. «Неужели всё это – для меня?»
И с любовью, с восторгом смотрел на свою большую невесту Зину. Неужели теперь это его жена, его женщина?
Михаил пел и играл всё, что помнил. Песни про берёзу-рябину, про деревню и город, про бои и победу. И вся свадьба, весь дом дружно, радостно подхватывал и пел с ним вместе. На разные голоса. Ему, простодушному, было комфортно среди этих людей. Он был свой среди своих. А за этими песнями перед ним вставали, мелькали как в немом кино, кадры его собственной жизни, в губернии Архангела Михаила, где он родился в деревенской избе, где рос в советской стране. Видел мать-отца, примерных колхозников. Это и спасло их от раскулачивания, от высылки в Сибирь. И всегда Михаил видел себя в работе, в любой. И в доме, и в поле. Как и потом на тракторах в МТС (машинно-тракторная станция). Он так изучил и полюбил трактор, что мог вслепую его собрать-разобрать. Как и потом на фронте мог вслепую собрать-разобрать и автомат, и винтовку...
Потом были похороны его отца-матери. А потом... Потом вдруг пришло официальное приглашение и в МТС, и в сельсовет – по лимиту ехать в Москву, строить некую сельхозвыставку. Даже деньги давали «подъёмные» и немалые. И Михаил решился. Тогда его любопытства и оптимизма хватило бы на троих. И пристроив к соседям свою дворовую Жучку и распрощавшись со всеми не без печали, он, романтик, ринулся в неизвестное, как в прорубь, как из «огня – в полымя». Но, в сущности, столицы он так и не увидел. А в каком-то пригородном Останкине сразу пришлось класть кирпичи, строить красавец павильон «Нечерноземье». И там же, в общежитии, в общаге, он приметил девушку. Тоже лимитчицу, сибирячку. И такую пригожую, такую ладную Клаву-Клавочку, что сразу пришлась ему по душе. И два одиночества очень быстро сошлись. И задохнулись, обнявшись жадно и нежно. И поженились. Помнится, он всё покупал ей в подарок одеколоны. Треугольные пузырьки. «Красный мак», и «Кармен». На этикетке- картинке смеялась страстная испанка с чёрным локоном-завитком на щеке. А вскоре (бывают же чудеса!) начальство ВСХВ выделило им на 3-ей Останкинской улице в бараке для строителей выставки, отдельную комнатёнку. (За выселением кого-то куда-то…) Но счастье молодых было недолгим. Однажды из всех репродукторов прозвучал голос Молотова – началась Великая Отечественная война с фашистской Германией. «Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой... Идёт война народная, Священная война!»
А между тем Зинкина свадьба была в разгаре, шумела, галдела. И то и дело за столами кричали «Горько!.. Горько!..» Бутылки и графинчики кланялись не уставая. Елось, лилось, пилось. И молодожёны целовались уже не вставая. Полногрудая Зина наваливалась на жениха так, что за её широкой спиной его не было видно.
И под звуки неутомимой гармоники Михаила, гости свадьбы, молодые и старые, и даже подростки, стали выскакивать, вылезать из-за столов и танцевать. «На окошке два цветочка: голубой и синенький. О любви моей не знают, только я да миленький.»
Танцевали не только в комнате, но и в коридоре. Справа и слева от комнаты молодых. Плясали, топотали, стучали в пол башмаками. Наступая друг на друга и отступая.
«Гитлер вздумал угоститься – Чаю тульского напиться. Зря, дурак, позарился –
Кипятком ошпарился».
И Михаил, продолжая играть, мысленно плясал вместе с ними. И дробно топотал в половицы. Он всегда (и во сне, и наяву) представлял себя прежним, с ногами, и не в кромешном бою, и не калекой, а в тиши на зеленом лугу, у своей деревни. Стройным юношей, идущим босиком по берегу реки, по росистой как шёлк траве. И даже ощущал её прохладу и свежесть. А порой видел себя в начищенных сапогах за рычагами в кабине трактора. Где-то на родной МТС.
И, подавляя усталость, на кураже играл, наяривал на старой своей гармошке. Конечно, ему бы в руки сейчас такой чудо-баян, как у лейтенанта Егорова с широкими лямками по плечам. И звучный, и с узором из перламутра. Да где ж его взять? А главное, на какие деньги, на что? Не на жёнину ведь получку?
И он играл, наяривал на гармошке, он просто жёг, и сам с удовольствием пел-подпевал. И вокруг все громко, нестройно пели-орали на все голоса. И по всей Третьей Останкинской улице знали: «Это первый барак гуляет. У них там то ли свадьба, то ли поминки.»
«То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит. То моё сердечко стонет. Как осенний лист дрожит...»
А сейчас он растягивал старенькие мехи. И его трёхрядка вздыхала, и послушно пела-играла, порой даже вскрикивала.
«Стоит милый на крыльце с выражением на лице. И у милого лицо закрывает всё крыльцо».
И тут неожиданно и невпопад кто-то пропел в коридоре частушку «Эх, огурчики да помидорчики Сталин Кирова убил да в коридорчике». Но она проскочила как бы никем незамеченной. Да и позже никто ни на кого не донёс.
А когда охрипший Михаил на время переставал играть и клал усталые руки на гармошку – наготове был патефон. Его заводили, покрутив ручку, ставили на крутящийся диск пластинки, то одну, то другую. И песни великих солистов времени врезались в разноголосицу свадьбы: «Эх, полным-полна коробушка. Есть в ней ситец и парча. Пожалей, душа зазнобушка, молодецкого плеча!»
Или всем известную: «Шумел камыш, деревья гнулись, А ночка тёмная была...»
А порой над столом воспарял зычный голос певицы Руслановой: «Эх, валенки да валенки, Не подшиты – стареньки. Нельзя валенки носить, Не в чем к милому ходить...»
…Клава очень любила все эти народные, русские песни. А он любил Клаву. Её походку, и стать, и голос. И очень боялся её потерять. Особенно по возвращении из госпиталя. Ах, как он ждал, и как боялся этой первой встречи. Примет – не примет? Уже московской, вокзальной, прямо возле вагона. У всех на виду. Как его любимая Клава, узнав его издали, сперва замерла на мгновение и вдруг, кинулась к нему безногому, упала перед ним на колени. А он, задохнувшись, сильными руками обхватил её родное тело и жадно, накрепко прижал к груди. И так они одним целым, стояли, замерев и закрыв глаза. Голова к голове. И он ощутил сладостный запах желанной женщины. Ощущал её целиком. Свою долгожданную Клаву. И все, кто стоял вокруг, глядя на эту пронзительную сцену, отводили глаза в сторону. А эти двое были безмерно счастливы и, как ему казалось, навсегда.
А к полуночи радость всё ещё не унималась. Всем хотелось ещё попеть, погулять. Бутылки то и дело «кланялись», самогон и красное вино лилось по стаканам, звенело стекло. То и дело подносили и к гармонисту. Праздник пылал в полную силу. И неважно, что за неимением кавалеров, под гармонь танцевали «Шерочка с Машерочкой». Всё равно всем было весело от души. «Я кукарача, я кукарача, Мне ли быть иной, Я не заплачу, нет не заплачу – Всё равно ты будешь мой!»
К утру свадьба наконец обессилела и угасла. «Горько», – закричал было Михаил на прощанье. Но никто его не услышал. Всем было уже не до молодоженов и их поцелуев. Да и сами молодые куда-то исчезли. Видимо, как им и полагается в такой день. Ночь за окнами таяла. Просыпался рассвет. И шумные подвыпившие хозяйки уже разбирали, разносили грязную пустую посуду по своим комнатам. Со столов стягивали испачканные, залитые вином скатерти-простыни. Помогая друг другу, тащили в кухню и по комнатам свои столы.
И пьяненькому уставшему Михаилу, вчерашнему вояке, вдруг почему-то отчаянно захотелось завершить этот праздник ударно, победно, в радость. И он напоследок широко растянул гармошку и громко запел. Почти закричал на весь коридор: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет Отчизна нас. Из сотен тысяч батарей За слёзы наших матерей. За нашу Родину – Огонь! Огонь!»
Над Останкино занимался морозный рассвет. Над Шереметьевским парком небо уже голубело. И в этой тишине пьяненький Михаил катил к себе домой. Катил неровно, криво по тропе мимо остальных спящих бараков. Он даже не вспомнил про свою армейскую шапку-ушанку, которую забыл на свадьбе. Ехал в своём расстёгнутом ватнике с гармошкою на плече, отталкиваясь руками об утоптанный снег. И только боялся свалиться в кювет, в канаву. Потом попробуй-ка вылези из сугроба. Да, сейчас культи его ног болели. Да, уставшие пальцы слушались плохо. В таких случаях жена грела ему два ведра воды на керосинке. И он, сняв кожаные чехлы, опускал обрубки ног в воду. И чувствовал, как постепенно боль отступала.
И в этих же вёдрах (и ещё в тазу, что висел в коридоре над их дверью) жена обычно и мыла его. Предварительно закрыв дверь на задвижку. Как он любил эти минуты купанья. Тело благодарно помнило её руки, нежные, тёплые. А глаза – прядку её мокрых волос, упавших на милое лицо. Вместо мыла, которое было дорого, в ход пускалась простая зола из печки. Серая, от сгоревших дров. Впрочем, щелочной, зольной водой в те годы стиралась и мылась беднота всей страны.
Но сейчас у него на душе было несказанно светло и радостно. Праздник народа удался! И это он, простой вчерашний вояка, горестный инвалид, подарил измученным за годы войны людям праздник.
...Дома в тёмной комнате свет зажигать не стал, но понял – Клава не спит.
– Явился – не запылился, – раздался с кровати её голос. – Напился, всё ж таки?
Он молчал. Раздевшись, отстегнув тележку и стащив чехлы с больных ног, двинулся было к белеющей в темноте высокой кровати. Он и правда понимал, что перебрал. Можно было, конечно, и стул подтащить и вскарабкаться. Но Михаил почему-то стал тянуть руки, стараясь схватить край одеяла.
– Фу, а перегаром-то как несёт. Вонища-то на весь дом.
А он всё двигался, всё прыгал вдоль койки, всё старался на неё взобраться, подтянуть к себе одеяло.
– Ну, Клань... Кланя... Это всё-таки свадьба. У людей праздник, а не поминки. – Оправдывался он. – Вот курить-то я бросил же, как ты хотела.
– Совести у тебя нет, Михаил, вот что. Ты же обещал не пить.
Он уже подтянул к себе край одеяла.
– Ну, и с чем тебя отпустили, добытчик? С едой или с деньгами?
И тут он осёкся и, вздохнув, опустил руки.
– Клань. Ну это же праздник души. А ты всё про деньги.
И добавил:
– Зинка обещала: «Приходи, говорит, в парикмахерскую в понедельник. Расплачусь.
И Клава буркнула:
– Вот и мы с тобой поговорим в понедельник... – и, выдернув у него край одеяла, отвернулась к стенке.
В понедельник, когда Михаил появился в парикмахерской, Зинаида ему огорчённо сказала:
– Понимаешь, нечем мне тебе платить за игру. Нечем.
И помолчав, вдруг обрадованно добавила:
– Давай лучше я тебе сделаю перманент?
Он не понял, что это такое. И она пояснила:
– Ну, завью тебя. Завивку сделаю на целые шесть месяцев. Называется перманент.
Он тупо молчал.
– Ты что, думаешь, моя шестимесячная не стоит твоей гармошки?.. Да за мою завивку кто другой десять гармошек твоих изотрёт. Давай, залезай на этот вот стул, – она грудью смело надвинулась на него. По-деловому цепкими пальцами взяла за волосы.
– Смотри, какой волос-то у тебя крепкий, богатый. У моего-то рыжего волос пожиже будет. А у тебя кудри и под шапкой продержатся аж до весны... И всё бесплатно.
На пряди его волос она живо стала крутить бигуди. А потом, опустив по стене ниже блестящий колпак Нефертити, придвинула ближе к его голове. Громко добавила:
– Ты у меня прямо как фараон. Клавка твоя за такой перманент сто раз спасибо мне скажет. Такой раскрасавчик в доме появится.
И тут, услышав про Клавку, Михаил сдался...
***
– Ну вот и всё, – сказала, наконец, Зинаида, глядя на него в зеркало. – Посмотри, красота-то какая. А теперь отправляйся к жене.
И подала забытую им на свадьбе армейскую его ушанку.
А дома Михаил, победно улыбаясь, сорвал с головы эту шапку и, подняв высоко, держал над собой. Но Клавдия, увидев его голову, всю в завитушках, всю «мелким бесом», буквально окаменела. Молча уставилась на него неузнаваемого. Потом вдруг захохотала. Как-то неестественно громко, болезненно. И опять замерла на минуту. И опять засмеялась уже тише, кривя и кусая губу. А потом вдруг со слезами повалилась на койку, лицом в подушку. И горько, горько завыла. Порой вскрикивая: «Господи!.. Господи!.. Ну за что мне такое?.. За что мне всё это? Ой, мамочка-мама!.. За что?»
И тут он понял – опять ошибся. Опять он не прав... И молча пополз на своих култышках к комоду. Молча достал из ящика ножницы. И не спеша, вслепую стал остригать свою шевелюру. Прядь за прядью свой перманент, шестимесячную свою красоту. И бросать эти кудри на пол вокруг себя. При этом жестко, упрямо думая: «Ничего-ничего. Всё уладится, перемелется. Мужик я всё-таки или нет? Ладно. Я ещё докажу. Всем докажу, что Михаил Разумов – гвардии сержант артиллерии ещё не списан, не выброшен. Ещё на что-то способе, чего-то стоит».
Собираясь на север поездом, Михаил решил добавить деньжат на плацкартный билет, на дорогу. Взял с комода тяжелого глиняного кота с розовым бантом на груди. Уже почти до горла полного монет. Но разбивать его пожалел. А попросту выбил лишь дно, повредив лишь кончик хвоста. Мелочь звонкой горкой высыпалась на стол. Но ещё не начиная считать, дядь-Миша позвал меня.
– На тебе, Нюрочка, зверушку. На память. Она ж тебе нравилась.
И я, не веря своему счастью, взяла в руки бесценную, пустую копилку и поцеловала её в холодный глиняный нос.
И отправился дядь-Миша на родину, подзаработать, как-нибудь подхалтурить. Для своей Клавы добыть хоть что-то на пропитание. Мужик он, в конце концов, или не мужик?
И ведь правда мужик, раздобыл-таки кое-что. И почти через месяц, наконец, возвращался в Москву с изрядной ляжкой солёной конины в рюкзаке за спиной. И ещё со шматом сала, увязанным в тряпицу. Теперь им с женой хватит еды на долгую зиму.
С вокзала на Каланчёвке он ехал трамваем. А в Останкино от трамвайной остановки радостно катил в ватнике, в шапке на искромсанных, не отросших ещё волосах, к дому на своей тележке. Представлял, как тихо откроет дверь и воскликнет: «Кланя! А вот и я! Или Кланя! Вот я и дома! Вернулся!»
Но ещё издали увидел – в их окне света нет. Значит, его дорогая жёнушка ещё не пришла с работы – и он улыбнулся. – Ничего, это даже кстати, – значит, у него есть время приготовиться к встрече. Однако, отперев своим ключом дверь, он сразу понял – тут что-то не так. Радио почему-то молчало. Цветок герани на подоконнике стоял сухим. Клавиной обувки на полу не было видно. В шкафу, в шифоньере, на плечиках висела только его одёжа. Рубашки, пиджак и бесценная армейская гимнастёрка с медалями «За отвагу» и погонами сержанта с тремя поперечными лычками. Под одеждой внизу одиноко темнела гармонь-кормилица. Возле комода в углу не было Божьей иконки со шторкой. А на комоде возле пустых пузырьков из-под одеколона он увидел записку. В сумерках, с трудом, недоумённо прочёл несколько слов, написанных карандашом. «Я уехала к маме навсегда. Не ищи меня. Я устала». И ниже – «Клавдия».
Он долго неподвижно сидел на полу, привалясь спиной к краю аккуратно застеленной койки. Ему было плохо. Так плохо ему давно не было. За окном уже стемнело. Было слышно, как за стенами привычно и безучастно живёт барак. Где-то плакал ребёнок, кто-то в кухне гремел посудой. А он всё сидел и сидел, не шевелясь, не в силах двинуться с места, не зная, что делать. А надо, надо было взять себя в руки и что-то предпринимать. И он, стиснув зубы, со всей мочи сжал кулаки. Да так, что побелели пальцы. И, шаркая по половицам, пополз к двери.
По морозным улицам Останкино Михаил упрямо ездил в поисках своих друзей. По улицам, переулкам и тупикам: Хованская, Сельхоз-проезд, Шереметьевский тупик, где, как он знал, обитали его друзья-калеки. Дома были разные. И полудеревенские избы, и финские домики, и двухэтажные дачки богатеньких москвичей. Ведь зелёное Останкино было когда-то местом сугубо дачным, куда из центра города ходили даже «конки» о четырёх коней, даже «линейки». А теперь в этих прежде нарядных объёмных дачах жила голытьба, лимитчики и бедный посадский люд. И по всем адресам, куда Михаил являлся, ему отвечали разное и по-разному. «Не знаем мы ничего и знать не хотим». А одна старушка сразу запричитала: «Да уж нету касатика нашего, нет кормильца. Забрали прямо из дома. Под белы ручки. Спаси его, Господи». И слёзно всхлипнула: «Без него теперь хоть помирай». А в другом месте Михаила и слушать не стали. В спину ему прокричали: «Пошёл ты отсюда вон со своими калеками. Спасибо милиция всех зачистила. Сталин дал приказ. Всех дружков твоих, пьяниц, забрали, чтоб не позорить страну-победительницу». А где-то хозяйка заплакала: «А наш слепой Витя замёрз где-то у платформы Малаховка. Его из вагона выбросили. Царство ему небесное». И ещё:
«А ты разве не слышал? Их всех вместе в какой-то лагерь отправили. И ты не лезь на рожон. Отсиделся где-то, жив и радуйся». А в другом месте ладная молодуха просто зарыдала: «Ой, не рви ты мне душу!.. Чую, сгноят их там в клетке... Что и делать не знаю».
Михаил, слушал всё это оторопело, недоумённо. Потом – почти в панике думал: «Ну что за уроды... что за идиоты? Чушь какую-то порют». И решил отправиться на Хованскую. К лейтенанту Егорову выяснять истину. Тот правду знает – мужик надёжный. Тот всё разъяснит.
Было почти темно. Безветренно и морозно. На полудеревенской Хованской улице, упиравшейся в чугунную ограду сельхозвыставки, над домами неподвижно стояли дымы. И по этой пустой улице, постукивая колёсами, катил вдоль оградок Михаил. Уже из последних сил. Сильно замёрзший. От долгих скитаний его натруженные культи болели, а стёртые до крови ладони боли уже не чувствовали. На Хованской дом командира Егорова был последним. Расписные ставни закрыты не были, внутри теплился огонёк и дым поднимался над крышей. Михаил с трудом просунулся в калитку и подкатил к крыльцу. Помедлив, постучал о ступеньки своим деревянным «утюгом». Свет сразу погас, но дверь долго не открывали. Постучал ещё. Наконец, позвякав задвижками и замками, несмело вышла сухая старушка. Из-за её спины выглядывал любопытный ребёнок. Она прикрыла дверь, чтобы не выпускать тепло. А на вопрос Михаила, озираясь по сторонам, скрипуче ответила:
– А ты, милок, что? Ничего что ль не слышал? Арестовали моего сыночка на какой-то Таганской площади. Их всех там арестовали. Они там сходку устроили в защиту таких вот калек. Туда даже конную милицию вызывали... Всех, всех разогнали. – Помолчала, сдерживая слёзы. – Позабирали кого где. И у нас тут в Останкино, и по всей Москве. – Она не спешила, видно ей очень хотелось поговорить о сыне. А Михаил, замер и онемело слушал. – А куда потом их девали, не знаю. Бабы на рынке гуторили, вагоны на север куда-то угнали. С глаз долой. На остров какой-то. Валаам вроде какой-то. Голос старухи стих до шёпота. – А дочке сказали в милиции, что навсегда. Приказали, чтоб даже не приходила больше, не клянчила, а то саму заберут. Это мол, Сам приказ такой дал. Город очистил.
Стоя на крыльце, старуха смотрела на него слезящимися глазами.
– А ты, мил, сбежал что ль куда? Аль спрятался где-то?
Михаил оторопело молчал. Это был шок. А мать Егорова, постояв, вздохнула:
– Может, милок, купишь его баян? Он с фронта привёз. И поиграл-то всего с годок. Почти что новый.
Но Михаил уже не слышал её. Молча ловко развернулся вместе с тележкой и покатил прочь к калитке. И дальше, дальше по улице. Катил и в воспалённом его мозгу билась лишь одна мысль: «...Вот и всё. Вот и кончились его хлопоты на земле...»
А старуха не уходила. И мелко перекрестив его в спину, не мигая смотрела ему неуклюже-квадратному вслед, мокрыми от слёз глазами. И ребёнок выглядывал из-за её спины.
Возвращаясь с гулянья, я, развесёлая и румяная, увидела его на крыльце.
– А ты далеко собрался, дядь-Миш? – спросила я.
Он негромко ответил:
– К друзьям.
Я простодушно сказала:
– Давай я тебя провожу. Мама ещё на работе.
– Проводи, – согласился он. – Только недалеко. До поворота.
– Могу и дальше. Да самого пруда.
И они пошли. Рядом. Старый и малый. Одного роста. В сторону Шереметьевского дворца и Храма животворящей Троицы. По утоптанной снежной дороге. Девочка, повязанная поверх короткой шубейки маминым шерстяным платком и в валенках, недавно подшитых дядь-Мишей. Вышагивала чинно и даже с гордостью, что провожает своего друга.
Было уже темно. И он ехал рядом, скрипя колёсиками тележки, отталкиваясь о тропу руками. В ночи они направлялись к пруду вровень друг с другом по скользкой дорожке, как по планете. И под луной этот короткий их путь в одну трамвайную остановку, был словно освящён Божией благодатью...
А над ними, в ночном небе, как бы повторяя путь земной, лежал путь Млечный, широкий и бесконечный. Это звёздное небо – великая «книга меж книг». А ещё выше – необъятный Покой Чистоты и Любви.
Оттуда сверху внизу виднелись на белом фоне две малые тёмные точки. Рядом. А если брать ниже, и ближе, и крупнее – то два Божьих создания.
Вот оба они остановились.
– Ну что, Нюрочка? Что, доченька? – сказал он. – Проводила меня и – спасибо. Тебе это зачтётся. Теперь домой беги. А мне к друзьям надо. – Его глубокие глаза, как никогда серьёзно смотрели в её детские голубые глазки.
– Дальше я уже сам.
Она послушно кивнула и по-детски легко, живо побежала обратно. Но скоро остановилась и оглянулась. Её друг дядь-Миша двигался почему-то не в сторону жилья, дворца и храма. А скользил прямо вниз под уклон берега пруда. И дальше по дощатым мосткам, ведущим на глубину к проруби (там днём хозяйки обычно полоскали бельё). И малышка услышала всплеск и глухой удар тележки о воду. Увидела, как он недвижно погружается в черноту проруби. И он пошёл под воду, канул. И вода уже сомкнулась над его головой. Дитя стояло, окаменев. А на маслянисто-живой поверхности закачался крест Божий – отраженье купольного Креста, стоящего рядом храма Животворящей Троицы. И это золотое сиянье Креста всё качалось и качалось на чёрной воде. И она со страхом рванулась, бросилась к дому, к людям. Бежала изо всех сил, задыхаясь, с побелевшим лицом. Оскальзываясь, падала и поднималась, и бежала опять. В духоту тёплой кухни влетела в беспамятстве и, задохнувшись, замерла посередине. Затем махнула рукой в сторону пруда и лишь успела сказать: «Там... Там ...На пруду... Дядь-Миша». Её коленки ослабли, и она мешком повалилась на пол. Женщины кинулись к ней.
– Господи, Нюся! Да что с тобой?!
Развязывали на ней платок, стаскивали шубейку.
– К себе её отнеси, – говорила одна другой. Её мать ещё на работе... И словно опомнившись, загалдели.
– А что с Мишей-то? С Михаилом-то что? Где он?
И, перебивая друг друга. Засуетились.
– Что с ним-то? На пруду что ли? – и всполошились. Всполошились и побежали...
А через год девочка Аня пошла в первый класс. И перестала уже заикаться. И постепенно в бараке, доме номер шесть по 3-ей Останкинской улице, всё улеглось и вроде даже забылось. А в опустевшую комнату Михаила и Клавы жилконтора ВСХВ поселила многодетных беженцев. Воистину – свято место не бывает пусто. Семью погорельцев из Белоруссии. Их дом и всё их село фашист сжёг дотла. Мало кому удалось выжить, убежать, скрыться в лесу. А тут им с детьми в Останкино даже комнатку дали. Крышу над головой. Вот уж счастье-то.
А наш барак номер 6, словно Ноев Ковчег, где «каждой твари по паре», плыл по волнам времени всё дальше и дальше в будущее. Через толщу времён.
Автор Ракша И.Е.
#ЖизненныеИстории
Нет комментариев