Главный советский Обвинитель, допрашивая Геринга по частному поводу, весьма ловко загнал его в угол.
— Подсудимый, признаете ли вы, что, направив войска на Восток, преступно нарушив мирный договор, начав войну с Советским Союзом, ваш генеральный штаб совершил величайшее преступление, которое в конечном счете привело Германию к катастрофе?
— Это не преступление, это — ошибка, — глухо ответил «второй наци» Германии. — Я могу признать только, что мы поступили опрометчиво потому, что, как выяснилось в ходе войны, мы многого не знали, а о многом не могли и подозревать. Наша разведка неплохо работала, и мы знали приблизительно численность Красной Армии, количество танков, авиации, знали мощь русских военных заводов. Сопоставляя силы, мы были уверены в победе. Но мы не знали советских русских. Человек Востока всегда был загадкой для Запада. Наполеон совершил ошибку. Мы ее повторили, — и, возведя к небу свои серые оловянные глаза, сказал: — Это не преступление, это — рок.
Рок? Признаюсь, я просто-таки взволновался, выслушав это вынужденное признание. Рок! Мне сразу вспомнился безногий летчик, о котором я еще ничего не писал. Летчик, который так упорно уходит от меня. Вот он, этот «рок», который решил исход войны и бросил вас на скамью подсудимых, Герман Вильгельм Геринг!
И передо мной замаячило усталое, небритое лицо этого летчика, каким в первый раз увидел я его на полевом аэродроме под Орлом, когда он приземлился после боя, в котором сбил два самолета. Увидел его большие черные, измученные глаза с красными, налитыми кровью белками. Услышал его хрипловатый глухой голос… Да какой же я литератор, если до сих пор не смог написать о таком человеке! Сегодня же, сейчас же засяду за стол и буду сидеть, пока с головой не влезу в этот материал. Ведь, слава богу, тетрадка, на обложке которой написано: «Дневник полетов 3-й эскадрильи», тут со мной, в Нюрнберге.
<…>
Вернувшись к себе, рванул окно. На пол посыпалась высохшая замазка. Весенний воздух хлынул в затхлую атмосферу комнатенки. Не без опаски раскрыл папку с бумагой. Сверху все еще лежал лист с заглавием «Повесть о настоящем человеке», написанным несколько месяцев назад. Помню, споткнулся на том, что писать дальше — очерк? Повесть? Роман?… А, черт с ним, пусть пишется, что выйдет. Ветер задувал в комнату запах пробуждающейся земли. И как-то живо представился зимний лес в оттепельный день, лес, вековечная тишина которого потревожена упавшим самолетом. Летчик, втиснутый в мокрый, талый снег, лесные шумы… Стал писать. И пошло. Здорово пошло…
Сейчас на старом будильнике, который, наверное, когда-то поднимал на работу еще гросфатера Курта, три ночи. На столе семь исписанных страниц. Ни одного скомканного листа. Писалось почти без помарок. Писать бы и дальше, голова свежая, да ведь надо же хоть немножко поспать. Этот старый черт, будильник, все равно поднимет в семь.
Спокойной ночи, дорогой мой летчик! Мог ли я думать, когда мы с тобой беседовали в земляной норе под Орлом, под отдаленный грохот битвы на Курской дуге, где и в каких обстоятельствах приведется мне писать твою одиссею.
<…>
По утрам я теперь хожу регулярно на свидания с моим безногим летчиком. Пишется необыкновенно легко, иногда по десяти — по пятнадцати страниц в один присест. Передо мной всего только тетрадь с очень беглыми заметками, из которых за давностью времени половину не могу разобрать. Я не знаю даже, где он сейчас, этот летчик. Жив ли он? Удалось ли ему провоевать до победы, или он где-нибудь сбит на огромном пути Советской Армии — от Курской дуги до Берлина.
Впрочем, в свидании с ним нет и нужды. Этот старший лейтенант Мересьев или Маресьев, фамилию его так в записях и не разобрал — не то в ней «е», не то «а» — он всегда со мной. И тут в каморке со скошенным лестницей потолком, и в зале суда, и на вечеринках в пресс-кемпе, и на каком-нибудь лихом гангстерском фильме, которые пресса иногда смотрит по вечерам, я с ним не расстаюсь. Слушаю, записываю какие-нибудь изуверские показания, а думаю о нем, об этом русском парне с Нижней Волги, и когда на суде заходит речь о великом подвиге советского народа, о доблести Красной Армии, я вижу перед собой его — простого, бесхитростного, искреннего, такого русского.
Зато ни на что другое меня уже не хватает… <…> Дело дошло до того, что с утра я даже забыл, что сегодня 23 февраля — День Красной Армии. И напомнил мне об этом Курт. Его машина, вопреки обычаю, ждала меня не на стоянке пресс-кемпа, а у ворот нашего халдейника. При моем появлении Курт вышел из машины, вытянулся по-военному, поприветствовал и протянул букетик синих подснежников, аккуратно завернутых в фольгу. Должно быть, на моей физиономии отразилось недоумение, и он пояснил:
— Сегодня гебурстаг Красной Армии. Поздравляю вас, господин полковник.
Меня даже в жар бросило: как же это я прозевал такой дорогой для всех нас день! На телеграфе лежало множество телеграмм, переданных в адрес тех из нас, кто еще носил военную форму. Меня ожидали две — очень теплая из редакции за подписью редактора Поспелова, секретаря редакции Сиволобова и начальника военного отдела генерала Галактионова. И другая — особенно мне дорогая с подписью — Юля, мама, Андрей, Алена. Даже они там помнили, а я забыл, позорно забыл, хотя в последние дни на суде много разговоров о подвигах наших Вооруженных Сил.
Устыженный, я вернулся домой, сменил гимнастерку на мундир, приладил орденские планки и в таком праздничном виде пожаловал во Дворец юстиции. Наши военные выглядели весьма торжественно. Вишневский пришел в морском кителе с погонами капитана 1-го ранга, весь увешанный орденами и медалями. Где-то внизу, уже на животе ниже пояса вместе с медалью «За победу над Германией», висело у него два солдатских Георгиевских креста на старых затертых ленточках, полученные необыкновенным этим человеком за храбрость в мальчишеские годы в дни первой мировой войны. Выглядел он очень эффектно. Ходил, позвякивая всем этим отличным набором регалий, и в ответ на поздравления с праздником вместе с крепким рукопожатием произносил не простое какое-нибудь там «И вас также поздравляю», а то, что обычно говорят военные, получая ордена: «Служу Советскому Союзу!»
На заседании ничего особенного в этот день не происходило. Но в перерыв все мы, советские офицеры, оказались в центре внимания. Самые разные люди — журналисты, переводчики, судейский персонал — подходили, поздравляли, жали руки. Ведь понимаешь же, что все это внимание, все эти приветы и поздравления адресуются не тебе лично как гражданину такому-то, а Красной Армии, форму которой ты носишь, ее победам, о которых столько говорится на процессе, а все же как-то особенно приятно ощущать на себе нашу военную форму, даже мой мундир, из-за которого мне столько пришлось перетерпеть.
<…>
Это был немноголюдный и какой-то очень теплый прием. Имя Красной Армии как бы сняло на время социальные различия между судьями, прокурорами и, конечно же, нами, журналистами. Дружно пили за Красную Армию — победительницу, за Генералиссимуса Сталина, за нерушимость антигитлеровской коалиции, за выкорчевывание самых глубоких корней нацизма.
<…>
Я уже писал, что вынужденные слова «второго наци» Германии о «загадочном» советском человеке, которого не понимала и не понимает буржуазная Европа, о человеке, который громил и разгромил разбойничьи армии Кейтеля, воздушный флот Геринга, который топил корабли Редера и в финале войны водрузил свое знамя на крыше цитадели нацизма, что эти вынужденные слова заставили меня месяц назад сесть за книгу об одном из таких людей, старшем лейтенанте Алексее Мересьеве. Оттуда, из зала суда, где развертывается ужасающая повесть нацистских злодеяний, спешил я к себе в каморку, к повести о настоящем человеке, советском человеке, находя в ней забвение от всего того, что мы видим и слышим изо дня в день на процессе.
Разбитый, разгромленный, тонущий мир фашизма, главари которого держат ответ перед Судом Народов, таким образом сталкивается с простым, честным, светлым миром советского парня, и парень этот неизменно одерживает маленькую победу. Пишется хорошо, легко… <…> Страница за страницей будто сами вылетают из-под пера. У меня нет ни конспекта, ни плана, только вот эта тетрадь с давно сделанными репортерскими записями. Я не знаю, как воевал этот парень после давней нашей встречи под Орлом. Не знаю — жив ли он или сложил голову в сражении с асами Германа Геринга из дивизии Гихтгофен. Только тетрадка с надписью «Дневник полета 3-й эскадрильи», где в августовскую, пахнущую малиной ночь я записал рассказ этого парня. Только она и является моим путеводителем по его жизни.
Пишу так усидчиво, что мои друзья, нюрнбергские воробьи, уже привыкли с рассветом видеть в окне склоненную к столу человеческую фигуру и, вероятно, стали принимать меня за некий странный, неодушевленный предмет. Насытившись всяческой чепухой, которую я с вечера насыпаю на подоконник, они беззастенчиво влезают в комнату, прыгают по письменному столу, ведя между собой крикливые беседы, вероятно, на немецком языке.
И вот сегодня я вспугнул их, встав из-за стола раньше срока… <…> Я был страшно горд и как-то еще не освоился с тем, что книга, столько лет вызревавшая в голове, наконец написана. Было даже почему-то грустно расставаться с ней. На суде договорился с машинисткой, живущей недалеко от нас во флигеле фаберовского дворца, что буду после заседания ходить к ней диктовать. Начну уже с завтрашнего дня. Сейчас вот с волнением жду этого момента, ибо, как известно, именно машинистки в литературном мире считаются самыми внимательными читателями и самыми беспристрастными критиками. И как приятно — взять со стола довольно толстую папку исписанных листов, взвесить ее на руке и не без гордости сказать: «А ведь все это написано за девятнадцать дней».
По логике вещей сейчас бы и самая пора лечь и выспаться. Ведь за последние недели, что там говорить, здорово измотался, одичал. Хожу нестриженый, говорят, даже похудел. И это, наверное, так, ибо ворот гимнастерки стал ощутительно широк. Да где же, разве заснешь! Хочется что-то делать…
Поехал во Дворец юстиции, дал телеграмму жене, отрапортовал, что обещанную повесть кончил, перепечатаю и ко дню рождения доставлю ей. И еще дал телеграмму журналу «Октябрь», где я напечатал перед войной свою первую книгу, редактору Ф. И. Панферову, человеку, поддержавшему меня на первых, не очень твердых шагах в литературе. В телеграмме написал: «Окончил книгу неясного для меня жанра. Размер двенадцать печатных листов. Герой — летчик, фигура реальная, ориентировочное название «Повесть о настоящем человеке». Срок присылки — 1 апреля. Низко кланяюсь». Зачем написал эту вторую телеграмму, сам не знаю. Ведь глупо занимать в журнале очередь, не предлагая ничего, не зная, как будет принято написанное. Но мучает нетерпение…
<…>
Выслушав последние слова подсудимых, суд удалился в совещательную комнату. Объявлен перерыв сроком на месяц. Мне это очень кстати, ибо из Москвы, из журнала «Октябрь», где уже печатается моя повесть, пришла телеграмма, сообщавшая, что летчик, о котором я писал, отыскался, заходил в редакцию, произвел на всех отличное впечатление. Рассказал о том, как он воевал дальше, до конца войны. Редакция просит меня на основе этого переделать или продолжить послесловие.
Поэтому в отличие от других коллег, которых эта месячная оттяжка не очень устраивала, я готов был расцеловать милейшего мистера Пиквика. На следующий день вылетел в Москву, побывал в редакции «Октября», где все буквально очарованы живым героем Алексеем Мересьевым. Утром у меня на квартире зазвонил телефон:
— Товарищ Полевой?… Извините, что беспокою вас. дома… В редакции «Октябрь» сообщили, что вы прилетели, дали ваш телефон, — звучал в трубке хрипловатый, мужественный и как будто знакомый голос.
— С кем говорю?
— Гвардии майор Маресьев… Помните, мы встречались на Курской дуге?
А через час быстрый, оживленный, он уже входил к нам своей медвежеватой с развальцей походкой. Лифт у нас в этот день не работал. Жена, узнав, кто пришел, вспыхнула и стала извиняться за этот ленивый лифт. Ведь как-никак пятый этаж.
— Нас лифт не часто балует, — ответил он. — Ничего, привык. Лишняя тренировочка… Мне полезно.
Четыре года почти не изменили его. Он был такой же бодрый, энергичный и по-прежнему не любил, когда обращают внимание на его увечье. Пригласил его присесть, забыв о коварном свойстве дивана, который однажды уже так подвел нас с Фадеевым. Летчик, конечно, тоже провалился, но тут же, легко вскочив, пошутил о том, что на диван этот следует садиться, имея парашют. Добродушно посмеялся своей шутке и, пересев на табурет, принялся рассказывать:
— …Тут как-то сижу дома, газету читаю. Радио бубнит, я не слушаю. Вдруг подходит мама и говорит: «Сынок, а это не про тебя?» Прислушался. Верно, вроде бы говорят о том, что со мной было. И имя мое и фамилия похожая — всего в одной букве разница. Про меня. Кто же это, думаю, мог написать… О вас-то я забыл. Ведь четыре года не виделись. Ну кончили отрывок, говорят, слушайте завтра, и, как полагается, называют автора. Тут я вспомнил, как вы ночевали у меня под Орлом. Помните, еще малину из котелка ели? Ну я в редакцию журнала — интересно ведь узнать, что там дальше написано… А сегодня вот звонят — вы приехали, дали телефон.
Все это он выложил залпом, улыбаясь своей чуть-чуть застенчивой улыбкой, которая мне так запомнилась.
Как это всегда бывает при встрече двух, давно друг друга не видавших военных заговорили о войне, о знакомых офицерах. Неожиданно выяснилось, что оба мы находились на Эльбе, у немецкого города Торгау, когда там встретились две союзные армии — наша и американская. Я с поручением от маршала Конева был на земле, Маресьев барражировал в небе, прикрывая воздух в момент встречи.
Повесть уже несколько дней читали главами по радио. Удивительная история этого офицера становилась широко известной. Дома у меня знали ее чуть ли не наизусть. И жена, и мама, и сын, которому еще только исполнилось шесть лет, во все глаза смотрели на гостя.
Мне предстояло переписывать послесловие. Я взялся за карандаш и открыл блокнот. И как это уже было однажды в землянке, врытой в берег лесного оврага, при виде этих атрибутов моего ремесла майор сразу как-то скис и с живой речи перешел на казенные слова, будто анкету заполнял. Сообщил, что в составе своего гвардейского авиационного полка он после нашей встречи проделал всю боевую кампанию до самого ее победного финала. Уже после нашей встречи сбил под Орлом еще три самолета. В сражениях за Прибалтику увеличил свой счет еще на две машины. Правительство присвоило ему звание Героя Советского Союза. Что еще? Все. Вроде больше и рассказывать нечего.
— Ну, а ваши личные, семейные дела?
— Ну что ж, женился вот… Сын у меня, Виктором звать, мамаша ко мне из Камышина приехала. Живем в Москве.
— А ноги?
— Что ж ноги? Привык. Машину вот вожу и к вам на машине приехал. На велосипеде, на коньках катаюсь.
— Дядя, а у вас все-таки верно нет ног? — с сомнением спросил мой сын, который уже успел взгромоздиться на колени симпатичного майора.
— Раз папа так написал — значит, верно, — улыбнулся тот.
— А на чем же я сижу? Маресьев рассмеялся.
— Ох, и нелегкую же вы мне жизнь сделали, — сказал он. — Журнал ничего. Там еще только печатают, а как по радио начали читать, покоя не стало. Мальчишки у подъезда стаями так и ходят за мной. И тоже вот вроде вашего: «Дяденька майор, а у вас есть ноги? Дайте пощупать».
Он ушел жизнерадостный, крепкий, оставил после себя атмосферу энергии, бодрости, и я понял, что жизнь — неплохой соавтор и совсем недурно продолжает эту героическую биографию уже за пределами книги.
Борис Полевой. В конце концов. Нюрнбергские дневники / Издательство «Советская Россия». 1969
Комментарии 1