Она просидела до утра у кровати, кутаясь в платок. Когда рассвело, мальчик открыл глаза — чёрные, без привычного блеска, мутные, как глина в луже.
Он посмотрел на неё и сказал:
— Мама… есть хочу. Очень.
Он съел две миски каши, хлеб, яйцо и начал грызть корку от пирога, что осталась от вчера.
— Сыночек, не торопись ты так… подавишься. — Анна гладила его по волосам, но он только жевал, не отрывая взгляда от стены.
— Я всё съем. Всё-всё-всё…
Лето продолжалось — лениво, густо, с запашистыми ночами и пыльными полднями. Дети визжали в речке, мужчины пили самогон под берёзами, а старухи сушили травы, вороша прошлое на завалинках.
Анна жила будто в бреду. Мальчик, что ел за троих, что не смеялся, не вспоминал ни любимые сказки, ни прятки под лавкой, где прятался в дождь, — жил теперь с ней. И звал её мамой. Но глаза у него были не те. Чернота в зрачках стояла мутная, как у старых ворон, и не отражала света.
Она пыталась убедить себя: может, это возрастное, бывает же. Перерастёт. Психика у детей хрупкая, а после грозы — может, испугался?
Но страх не уходил. Он сидел в ней, как заноза под ногтем, и ночами душил тревожным сном.
Однажды она заметила, как он стоит у сарая и разговаривает с кем-то. Ни с собакой, ни с курами — голос был слишком низкий. Он бормотал, тихо, будто повторяя за кем-то. И спина у него в тот момент была неестественно прямая — как у взрослого, который пытается казаться ребёнком.
Вечером Анна нашла у печи молочный зуб. Первый выпал — но не так, как у обычных детей. Он лежал на полу, будто кто-то аккуратно выложил его на глину. Маленький, идеально белый, без крови. И рядом была вторая метка — след, будто от когтя, процарапанный по краю скамьи.
На следующий день она пошла к старой Прасковье, что жила за речкой, в покосившейся баньке. Люди про неё шептались: мол, была бабкой-повитухой, потом с больными работала, а потом «повернулась к чёрному». Никто в деревне с ней больше не здоровался, но Анна решилась.
— Он не мой, — сказала Анна, стоя в низком предбаннике. — Не дышит, а шипит. Глаза — вороньи. И всё ест. А запах… будто из-под земли.
Старуха молчала, заваривала настой — чернобыльник, багульник, сухая крапива. От неё пахло сушёным зверобоем, серой и чем-то приторным, липким, как сгущёнка, забытая в шкафу.
— Говорят, в лесу ведьма снова проснулась, — хрипло сказала Прасковья. — Марфа. Старуха, что живёт между берёзами. Она детей не ворует — меняет. Одного берёт, другого даёт. Подкидыш — он как с виду твой, а нутро чужое. И жрёт. И сны ест. И любовь.
Анна молчала. Потом спросила:
— А моего можно вернуть?
Старуха уставилась прямо, в самую душу.
— Если ещё жив. Нужно идти в лес. Но назад ты можешь и не выйти. Всё зависит от того, что ты готова отдать.
Возвращаясь от Прасковьи, Анна шла медленно, не торопясь. На плечах — плотный платок, хоть и жара, а всё ж холод пробирал. Под ногами скрипела старая пыльная дорога, липла к подошвам. Вокруг всё было по-прежнему: бабка Матрёна перебирала фасоль на крыльце, мальчишки гоняли велосипед по колее, пахло дымом от чьей-то печки — кто-то сушил рыбу. Обычная деревенская жизнь, как с открытки. Но теперь всё это казалось ей фальшивым, как будто на сцене играют.
— Ань, — донёсся вдруг голос сбоку, хрипловатый, с командной ноткой. — Стой. Стой, сказала.
Она обернулась. У калитки, возле обшарпанного дома с облезлой вывеской «Лавка», стояла Марья Ивановна Чернецова, что в деревне считалась смотрящей. Женщина грозная, со связями, через неё всё решалось — кто пилить лес пойдёт, кто в город по делам, кто на правление. Ни староста, ни председатель — но все к ней шли за словом.
— Куда ходила? — прищурилась она. — К Прасковье, что ли?
Анна нахмурилась, ничего не ответила.
— Не ври, — продолжила Марья, — я видела. И не одна. Слово по деревне бежит быстрее собаки. Ну? Что ты к ней попёрлась, к той чёрной, что с мышами говорит?
Анна опустила глаза.
— Мишу… подменили. Он не мой. Он другой. Не ест — жрёт. Не помнит ничего. И пахнет — мертвецом пахнет, Марья.
Марья только поморщилась, как от глупой мухи.
— Ой, Анька… Ну ты дура, прости, — мотнула головой. — Накрутила себя. Овдовела — да, тяжело. Молодая ещё. Сына тянешь одна. А теперь вот — выдумки. Да ты к врачу лучше съезди, в город. Вон в районной больнице мужик есть, что «по нервам». Он и бабке Глаше помог, та, что всё рыбу солёную на подушку клала — нормальная стала.
Анна промолчала. Только пальцы сжала на краю платка.
— Не дури, — снова сказала Марья, мягче. — Подрос он у тебя. Бледный? Так дети бывают. Молока не даёшь ему с утра — вот и бледный. Зуб выпал — ну так пора уже, он же пацан. А жрать — да ты посмотри, как твой Миша бегает. Вот мой внук — так картошку сырую лопает. Что, он тоже не мой?
Анна всё равно молчала.
— Слушай сюда, — голос Марьи стал твёрдым, как топор. — Не ходи туда больше. Ни к старой, ни тем более в лес не суйся. А то соберу совет. Знаешь, что потом бывает. Сначала детей отбирают, потом в интернат увозят. Потом дом продадут, а ты поедешь в ПНИ, как та, что в Селищах — помнишь?
Анна кивнула. Платье на спине прилипло от пота.
— Домой иди. Сына обними. Прости, если наговорила грубого. Просто не выдумывай, Аня, ради Бога. Не выдумывай.
Дома всё было тихо. Печка остывала, в окне качался белый занавес, пахло квашеным огурцом, мукой и полынью. Миша сидел у окна, что-то рисовал. Рисунок — тёмный, почти весь чёрный, лишь в углу белый кружок — луна. Или глаз?
— Мам, — сказал он вдруг, не оборачиваясь. — Почему ты ночью плачешь?
У Анны всё внутри оборвалось.
— Я… не плачу.
— Плачешь, — повторил он. — Ты думаешь, я сплю. А я слышу.
И тогда она заметила — ногти у него стали длиннее. Странно, будто за день отросли. И пальцы вытянулись, почти как у взрослого. Кожа стала сероватой, сухой, как бумага. Он всё ещё выглядел как ребёнок, но… не был им.
Ночью она долго не могла уснуть. Всё думала о словах Марьи. Может, правда всё в голове? Может, с ума сходит? Но когда Подкидыш засопел в кровати, свернувшись на одеяле, как зверёныш, и вдруг во сне улыбнулся с лоснящимися губами, а потом тихо прошептал: «Ты меня видишь… да?» — она поняла:
Нет. Всё это — не сон. И она не сойдёт с ума. Потому что в этом доме спит не её сын.
И в эту ночь она решила: пойдёт в лес. Одна. Пока тот, что живёт в теле её Миши, спит. Пока деревня ещё спит. Пока страх не стал сильнее любви.
Ночь в деревне наступала не спеша, будто укрывала стариков и детей пледом из тьмы и тишины. Лишь лягушки в канаве квакали, да у соседей трещал радиоприёмник на последнем дыхании. В небе плыла тусклая луна, запутанная в облаках, как монета в паутине.
Нет комментариев