~ Хромой ~
— Я лучше сдохну, чем буду сидеть без дела, — огрызнулся Егор и смачно плюнул на землю. Хромой слегка скривился. — Не строй рожи, аристократ хренов.
— Существует вероятность, что ты сдохнешь, если пойдёшь один, — Хромой хмыкнул, разглядывая свои ногти.
Чёрный лак на большом пальце почти облупился — Хромой лениво подумал, что пора бы всё переделать.
Гаврош сегодня явилась с разбитым глазом. Сказала, что парни из параллельного подкараулили её вечером и стали приставать; она умудрилась извернуться и пырнула одного ножиком. Оставила всего ничего, почти царапину, но теперь у них были проблемы. С соседской бандой шутки плохи.
— В последнее время они совсем распоясались, — мрачно сказал Егор. — Полезли к нам, а сейчас ещё и это...
— А я говорил, что от девок одни проблемы, — бросил Димка-Кащей, тощий, нескладный. Сальные пряди падали ему на лицо. — Как и от тебя. — Он метнул взгляд на Хромого. — Ты даже бегать нормально не можешь.
Тот молчал, только во взгляде мелькнуло презрение.
— А ну, извинись, — зло сощурился Егор. — Нам только срача сейчас не хватало. Хотя бы перед Гаврош.
— Думаешь, защищать её будешь, так она тебе... — ощерился Кащей.
— Я сказал, извинись. Хотя лучше просто заткнуться, — Егор устало коснулся переносицы. — Нужно решить, что делать.
— Муравью хрен приделать, — криво усмехнулась Гаврош. — Спасибо за заботу, мальчики, но сказала же, я в порядке.
— В следующий раз Крот на тебя кинется, ты что предпримешь? Я пока охрану к тебе приставить не могу.
Гаврош показала ему кулак. Выглядела она забавно — короткие волосы на затылке стояли торчком, под глазом налился фингал.
— С ними можно разобраться за Чертой, — тихо произнёс Хромой.
Кащей вздрогнул.
— Это опасно, — Егор стал рисовать на асфальте носком ботинка какие-то немыслимые узоры. — Из всех нас один ты и Русалка нормально там ориентируетесь, но сами с Кротом вы не справитесь. Даже пусть за Чертой ты...
«Не увечный», — подумал Хромой.
Увечный, увечный, увечный. Это слово прилипло к нему, как надоедливая бумажка на скотче, как старая жвачка. Как третья имя. Вторым было — Хромой.
Увечный. Убери первую букву, получится нечто прекрасное. Возьми в скобочки, зачеркни, просто притворись, что её не существует.
— Ладно, — ответил Хромой. — Без Русалки и Серого мы всё равно ничего не решим.
— Расходимся тогда, — сказал Егор. — Вечером соберёмся ещё раз.
Он был кем-то вроде вожака, но на самом деле ему только позволяли так думать. Прав у него было не больше, чем у остальных.
Хромой кивнул. Конечно, они разберутся. В крайнем случае, он сам разыщет Крота за Чертой и отлупит так, что тот себя забудет. Пусть Егор говорит, что хочет. Пусть Гаврош думает, что всё в порядке — до следующего происшествия. Надо бы научить её ориентироваться за Чертой — если перестанет огрызаться и смотреть, как на пустое место. Там в последнее время было тихо — видно, Крот решил бить в реальности, где они уступали им по силе.
Старая маршрутка была почти пустая и тряслась, как невменяемая. Хромой приложился носом к стеклу. Пейзаж — унылые зелёные деревца и серые домишки — не внушал приятных мыслей.
«Хоть бы дома никого не было». Отец в командировке — вот и чёрт с ним. Всё равно от него никогда не было реальной пользы — поддержки. Проще делать вид, что жизнь зашибись, чем вытаскивать кого-то со дна. Отец благополучно делал такой вид. А мать... Хромой стиснул зубы. Он её уже не ненавидел. Черта подарила ему чувство долгожданной пустоты в её адрес. Как будто дырка насквозь — можно просунуть руку и зацепить пальцами целое ничего.
В шесть лет он свалился с высокой горки на детской площадке. Какая нелепость. Если бы мать стояла рядом — но нет, она в тот день ушла по делам, а нянька не доглядела. Бессмысленная болтовня с мамашками увлекла её слишком сильно. Хромой помнил, как мать шептала потом в больнице «Олеженька, ангелок мой», захлёбываясь слезами. Словно этот шёпот мог вернуть в прошлое и заставить жизнь пойти по другому пути.
Увечный. Навечно. И плевать даже, что потом природа заплатила ему моральную компенсацию. Вылепила прерафаэлитские черты лица, дала аристократически бледную кожу и ржавые кудри. Плевать, потому что кому такие нужны. Сначала во взглядах сквозит восхищение, но уже через пару секунд оно сменяется жалостью. Плевать, потому что Гаврош почти не смотрит в его сторону, называет с насмешкой «эльфиный король». Взять хотя бы Егора — сильный. Нормальный. Ему она даже улыбается.
Дома действительно никого не оказалось. Какое облегчение. Хромой прошёл в свою комнату, рухнул на кровать и закрыл глаза. Попасть за Черту было просто. От его прикосновений она растягивалась, как резина, липла к губам, ободряюще хлопала по плечу. Заигрывала с ним, будто у неё ещё оставалась от него какая-то тайна. Глупости. Он изучил её вдоль и поперёк. И он почти не боялся.
Сейчас Хромой был на огромной поляне. Лучи заливали её целиком. Трава была не зелёной, а серебряной, и переливалась на солнце. Он поднял голову. Кровавый диск, который здесь считался солнцем, подплыл совсем близко. Хромой знал, если захотеть, можно поднести к нему руку. Однажды, пару лет назад, он прикоснулся к нему пальцами и сильно обжёгся. Мать потом не понимала, откуда у него такие волдыри. Нет, не стоит думать о матери. Горячий ветер обласкал его лицо.
В шестнадцать лет Хромой стоял у зеркала с бритвой в руке. Если он увечный в какой-то детали, почему бы не завершить процесс? Почему бы не отрубить навсегда это восхищение, переходящее в жалость? Но что сделать — рассечь бровь — и дальше щёку? Исчертить половину лица? Боль захлестнёт его — и пусть. Он окончательно станет таким, каким постоянно себя чувствует. Он позволит боли и ужасу завладеть собой. Он сделает необратимое, чтобы никому и в голову больше не пришло им восхититься. Чтобы вывернуть себя наизнанку и показать, как на самом деле он ощущает себя. У-веч...
Он помнил, как истошно кричала мать, едва зайдя на порог. Как от ужаса распахнулись её глаза. Помнил, как она бросилась к нему, как протянула к нему руки, как он дёрнулся. От этого неосторожного движения остался маленький шрамик на подбородке. Маленькое напоминание о том, что ему не дали сделать. Наверное, он перестал ненавидеть мать не только из-за Черты. Наверное, он всё-таки был ей благодарен, что тогда она помешала ему. Потом мать записала его к психологу — это, конечно, не помогло. Но мыслей повторить попытку у Хромого больше не возникало. Это оказался всего лишь разовый бешеный порыв...
«Здравствуй», — сказал Хромой ветру и всему вокруг.
Он почувствовал, как мягко провибрировала Черта в ответ. Как она прильнула к нему и отступила обратно. Он побежал — здесь его ничего не сковывало. Обуви не было — трава цапала его за босые пятки. На ощупь она была как шёлковая ткань. Привычной одежды на нём не было тоже — только чёрный балахон, приятно холодящий тело. Хромой упал лицом в траву, затем перевернулся на спину и улыбнулся. Никакого бега, никаких роликов и даже велосипеда — нога уставала слишком быстро и потом противно ныла. Но здесь он мог позволить себе что угодно. Кто-то подошёл неслышно и лёг рядом. Он знал, кто это, знал, что это Гаврош — ненастоящая, придуманная им; её, должно быть, создала Черта по его лекалу. Остальные этого не знали. Черта оберегала его секрет. Гаврош лежала рядом в таком же чёрном балахоне, повернувшись на бок и смотря прямо на него.
— Я скучал, — сказал Хромой тихо.
Она улыбнулась, придвинулась ближе. Он слышал её дыхание, будто она была настоящей. И её рука в его руке ощущалась настоящей.
— Я скучала, — повторила Гаврош за ним.
Обычно она почти не говорила. Он выдернул травинку и сжал в пальцах — это была тоненькая серебряная трубочка. Он поднёс её к губам и свистнул. Гаврош засмеялась. Потом он бросил трубочку — и она вросла обратно, будто он никогда не срывал её.
— Спорим, ты меня не догонишь? — Сказал он Гаврош, поднимаясь с травы.
Она поднялась вслед за ним и посмотрела так, будто не поверила. Он сорвался с места и понёсся вперёд. Снова поднялся ветер. Хромой не оглядывался, зная, что она бежит за ним. Он слышал, как она запыхалась, а потом они оба замедлились, и её тёплые руки обняли его сзади. Красное солнце висело совсем близко. Облака, плотные и густые (Хромой знал, что на ощупь они как сахарная вата), поплыли быстрее. Кто-то позвал его из реальности. Мать.
— Мне пора. Но я вернусь, слышишь?
Он не понял, обращается ли к Гаврош, к Черте — или к какой-то высшей силе, всемогущей и опасной, которая могла отобрать у него всё это. Которая, наверное, отобрала у него в шесть лет его нормальность.
Хромой резко открыл глаза. «Олег, я дома». Голос матери из коридора резанул уши. Всё вокруг резало зрение, слишком оно было не похоже на место, которое он покинул только что. Он поднялся с кровати, прошёл к двери и запер её. Пусть мать услышит и обидится. Плевать. Так даже лучше. Пусть у неё не возникает иллюзий, что однажды он будет любящим сыночком, которым она жаждет его видеть. Он слышал, как мать потопталась у его двери, но ничего не сказала и пошла на кухню. Захотелось снова закрыть глаза и вернуться за Черту, но он знал, что она рассердилась. Он знал, она хотела, чтобы он пробыл с ней подольше. Впрочем, однажды он попробовал остаться там навсегда, и Черта вышвырнула его обратно.
«Наверное, ещё не время», — подумал он тогда.
Когда в пять лет он с радостным хохотом носился по двору, тоже было ещё не время. Лучше бы оно никогда не приходило. Сколько бы ты ни перематывал фильм обратно, он опять пойдёт по проторенной дорожке. Сколько бы ты ни вспоминал прошлое, настоящее от этого не изменится ни на йоту.
Он открыл нараспашку окно и сел за стол. Нога слегка ныла — даже у бега за Чертой есть свой предел. Мать на кухне раздражающе гремела посудой. Не поможет. Хромой выдвинул нижний ящик и достал средство для снятия лака и сам лак. На нём явно не хватало надписи: «Чёрный, как твоя душа». Тупость. Хромой усмехнулся этой мысли. Мать лютой ненавистью ненавидела запах лака и ремувера. Что ж, отлично. Это удержит её от того, чтобы зайти к нему и напроситься на душещипательную беседу. Он бросил взгляд в зеркало. «Эльфиный король». Созвучно «крысиному» — в исполнении Гаврош это так и звучало. Придумала же. Пусть катится к Егору, раз он ей милее.
Хромой открутил кисточку и стал накладывать лак аккуратными полосками.
~ Гаврош ~
С порога пахло оладьями и вишнёвым джемом. Гаврош аккуратно сняла ботинки и поставила их на полку, оправила висевший на вешалке отцовский пиджак.
— Пап, это я, — сказала она зачем-то, как будто к ним мог прийти кто-то другой.
Гаврош прошла на кухню; отец стоял у плиты и переворачивал лопаткой зарумянившиеся оладьи.
— Ты будешь? — Спросил он.
У него теперь был вечно уставший голос и такой же взгляд, будто из него навсегда вытянули весь свет и радость.
— Конечно. — Гаврош слабо улыбнулась, придвинула к себе стул и села.
Отец положил ей на тарелку оладьи. Чайник засвистел; она вскочила, сняла его и стала заваривать им чай.
— Ты так и не скажешь, кто это сделал? — Отец показал на фингал у неё под глазом.
— Это неважно, — отмахнулась она.
«Не ваш, но...» Бродсковская рифма каждый раз скользила у неё в голове, едва стоило услышать маленькое «неважно». Сегодня он опять толком не смотрел на неё, а когда наконец взглянул мельком, это было похоже на: «Так тебе и надо, сучка». Или ей показалось?
Гаврош провела рукой по лбу. От чашек шёл лёгкий дымок.
— Кто-то из твоих друзей?
— Нет.
Нет, пап, друзья не ставят фингалов под глазом, даже не бьют по лицу. Они вгоняют нож между лопаток, когда ты меньше всего этого ожидаешь. Шрамы, которые оставляют друзья, подчас не разглядеть; они спрятаны глубоко внутри, под слоем пыли и деланного равнодушия. Хуже них только шрамы, оставленные любимыми. Любимыми, которым ты на хрен не нужен.
— Мы можем поговорить о чём-нибудь другом? — Гаврош снова слабо улыбнулась.
— Я сегодня ездил на кладбище.
Каждый раз, когда он говорил это, казалось, что кто-то сильно бьёт её в грудь — и дышать становилось невозможно. Она взяла ложку и положила себе на тарелку немного вишнёвого джема. Сестра его ненавидела. Джем был холодным, вкус ощущался слабо — Гаврош щедро измазала в нём горячие оладьи, как будто эти порывистые движения могли отвлечь её, помочь заглушить голос и звенящее в ушах «кладбище».
— Оставил цветы, прибрал немного. Не хочешь поехать со мной в следующий раз?
Гаврош никогда не была на кладбище. Мёртвых помнят живыми или не помнят вовсе. Она помнила. Сестра была вся соткана из противоречий: белые косички, бантики, блёстки на глазах, розовые ногти — и смерть от передоза. Потому что нельзя влюбляться в тех, кто утянет тебя на дно за собой, кто весь создан из мрака и боли. Пусть даже он сам в этой боли не виноват. У Матвея был рак, а сестра просто очень его любила — и начиталась всякой романтической дури. Если не жить долго и счастливо, можно хотя бы умереть в один день. За гаражами, и чтобы рядом нашли шприц. Чтобы девочка с белыми косами стала страшным призраком с распахнутыми глазами. Белое короткое платье-почти-невесты в грязи, розовые обглоданные ногти, перекошенный рот...
Алька — сестра — всегда была особенной. Ангельская внешность и нежный голосок, исторгающий гадости. По крайней мере, в адрес Гаврош они сыпались щедро. Гадости — и предсказание, которое мучило её до сих пор. Альке тогда было тринадцать, она ещё не малевала бешено лицо и не носила мини-юбки. Маленькая Гаврош пришла к ней поиграть. Алька сидела с ногами на кровати; белые волосы будто светились, голубые глаза смотрели холодно.
— Я видела, как девочки из восьмого «Б» гадали вчера, — робко сказала Гаврош. — Можешь мне погадать?
— Только я ещё всякой ерундой не занималась, — фыркнула Алька. — Вали отсюда, мелкая.
Гаврош ощутила острое желание расплакаться. Пойти пожаловаться матери. Закрыться в своей комнате и никогда не выходить оттуда всем назло. Она умрёт там от голода, а виновата в этом будет одна Алька. Интересно, что она почувствует...
— Ладно. Руку давай. Давай, раз сама попросила. Или уже испугалась?
Гаврош замотала головой, села на кровать и протянула сестре руку.
— Я и гадать-то не умею, — нехотя призналась Алька, проводя пальцем линию на ладони сестры.
Потом случилось странное. Она посмотрела на Гаврош расплывчатым взглядом и выдала: «Ты полюбишь ненормального».
Гаврош недоверчиво нахмурилась.
— Ты что мне говоришь?
— С ним что-то будет не так. Что — не знаю, — Алькин взгляд стал более осмысленным, и она тряхнула волосами. — Довольна? А теперь и правда вали. Я книжку читаю.
Гаврош потом пожаловалась маме, и та стала кричать на Альку, что нельзя пугать сестру всякой ерундой.
Теперь, насаживая на вилку ещё один оладушек, Гаврош подумала: очевидно, про кого Алька говорила. Знала ли она или просто ляпнула очередную гадость? Решила поиздеваться — или правда увидела неизбежное? Впрочем, было ещё кое-что.
Мама умерла, когда самой Гаврош исполнилось тринадцать. Поехала на курорт с подругой, заплыла слишком далеко. Гаврош не знала, как выглядят утопленники, но представила, как вода накрывает маму с головой, заливается в рот, как мама бьёт руками, а потом просто перестаёт дышать. Вода, лазурная, ласковая, искрящаяся на солнце, обернулась смертью — и могла стать могилой, но маму вытащили. Это была уже не мама — кукла, из которой выкачали жизнь. Гаврош представила слипшиеся кудрявые волосы, безвольно раскинувшиеся руки, побелевшую родинку на правой щеке.
«Вода забрала маму, маму забрала вода», — повторяла она, как сумасшедшая, когда узнала. Вода зацепила маму клещами и потянула вниз. Туда, откуда не возвращаются. Гаврош пошла в ванную, включила кран, поставила затычку — и смотрела, как ванна наполняется водой. Мутноватой, белёсой, пресной — совсем другой. Но Гаврош смотрела на неё и повторяла: «Верни мою маму, верни, верни», — и опускала в воду пальцы, и чертила на ней странные узоры. Но вода не выполнила её просьбы, а только перелилась за край. Так Гаврош нашёл отец, а потом они вместе вытирали пол серыми тряпками. Он не кричал и не ругался; он сам как будто застрял в некой точке невозврата. Будто вода забрала с собой часть его самого. Сейчас Гаврош вспомнила, что за год до этого они ужинали все вместе — и вдруг Алька спросила:
— А мама хорошо плавает?
Гаврош тогда поперхнулась салатом, сама не зная, отчего.
— Конечно, дорогая, — мягко ответил отец. — А почему ты спрашиваешь?
Но Алька только пожала плечами...
— Ты даже ни разу не была у матери, — тихо сказал отец и поднял взгляд на Гаврош.
— Я не хочу. Я не могу, пап. Ты должен это понять. Прости, — она виновато накрыла его руку своей. Но она не была виновата.
Приехать на кладбище и увидеть значило окончательно признать. А она даже ни разу не произнесла «мама умерла» вслух. Иметь в восемнадцать двух мертвецов и пепелище в душе вместо настоящего дома — этого хватит, чтобы сломаться с хрустом в спине. Хватит, чтобы не выдержать. За плечами у каждого стоят мёртвые близкие, неслучившееся дорогое, про**анные возможности, неправильные выборы. И этот чёртов Титаник тянет на дно своих немощных пассажиров. Ты можешь спастись в шлюпке. На худой конец, стучать зубами на узенькой двери — среди тех, кому спастись не удалось. Гаврош одной рукой схватилась за Титаник, другой пыталась нащупать дверь. И она совсем не была уверена, что сможет это сделать.
В комнате сестры всё было по-прежнему. Зачем ехать смотреть на гранитный камень с её именем, если дома существует целый мемориал? Косметика на столе. Фотография с семьёй. Отдельно — фотография самой Альки с чёрной ленточкой. Её так и не сняли. Белый плюшевый мишка у зеркала, подаренный Матвеем. Гаврош открыла шкаф. Платья всех возможных цветов с рюшами, с принтами, с узорами — их тоже никто не решился тронуть.
«Это память», — сказал отец.
Это кладбище воспоминаний. Первый синяк, полученный от сестры в пять. Первая гадость, сказанная ещё раньше. Первое наказание. Первый голод — мать оставила её с Алькой, та, ехидно посмеиваясь, лишила её обеда, а вечером Гаврош была так голодна, что съела половину буханки, лежащей в буфете. Было ли хоть одно приятное воспоминание, хотя бы что-то? Хотя бы единственный раз, когда сестра посмотрела на неё без раздражения, без презрения, без привычного холода? И почему она вообще так к ней относилась?
— Я была единственной. Я всегда хотела быть единственной. Но она появилась, потому что я никогда вас не интересовала, — сказала Алька матери однажды.
Мама залепила ей пощёчину и целый день с ней не разговаривала. Это было странно, но Гаврош сейчас почти понимала Альку. Самое ужасное — когда ты хочешь чего-то, но не можешь это получить. Потому что жизни в лице некоторых людей на тебя просто плевать. Самое ужасное — когда происходит что-то, чего ты не ждал. Но кто тебя спрашивает?
Приятное воспоминание всё-таки было. Когда сестра громко слушала музыку, Гаврош пришла к ней попросить, чтобы она сделала потише (хотя Алька бы сделала только громче ей назло), а в итоге осталась. И они слушали музыку вместе. Это случилось за пару месяцев до Алькиной смерти. Если бы она не умерла, может быть... Если бы. Ещё одно в копилку из мертвецов и неправильных выборов.
«Ты полюбишь ненормального». Ненормального ли? А сама Гаврош смогла бы сделать то же самое? Сделала бы? Если бы он решил умереть? Чтобы лежать вместе за гаражами, рука к руке. Чтобы никто не посмел вмешаться. Хотя о чём это она... Он не собирается умирать. А если бы собирался, она была бы последней, кому он бы об этом сообщил.
Гаврош провела пальцем по углу Алькиной тумбочки. Стоило сходить за Черту. Стоило ненадолго вынырнуть из ада на поверхность — пусть ненадёжную, скользкую и почти ненастоящую. Где не было ни матери, ни сестры, потому что мёртвым не место рядом с живыми даже там. Твоя душа может мертветь с каждым днём, но ты всё ещё будешь числиться в живых. Она так и не смогла их найти, сколько ни просила Черту, сколько ни умоляла — та отвечала гулкой тишиной. А однажды просто выдворила Гаврош обратно. Чтобы перейти за последнюю Грань, нужно было умереть самой, а она не могла. Не могла, потому что было что-то, удерживающее её здесь — не только отец, который от её ухода сломался бы окончательно. Была надежда, бешеная, разрывающая изнутри, почти безысходная, никчёмная, истеричная, слепая. Но она была. Надежда, что она нащупает ту самую дверь и спрыгнет с Титаника навсегда. Вцепится в его плечи, как в последнее, что у неё осталось. Один сломанный вряд ли может исцелиться, но двое... Чтобы старые слабенькие швы исчезли, а на их месте возникли новые, крепкие и прочные, способные заставить раны затянуться.
За Чертой было тепло и спокойно. Пусть остальные думают, что она плохо знает это место. У каждого есть своя тайна.
Он лежал на траве, раскинув руки. Гаврош подошла и легла рядом.
«И пусть он только мираж, — подумала она, — это уже бесконечно много».
Недостаточно, чтобы спастись, но достаточно, чтобы временно удержаться на плаву.
А потом они побежали.
~ Норочка ~
Элеонора Леонидовна лихорадочно переставляла сервиз в буфете. Олег опять заперся в комнате, едва услышал, что она пришла. Нет, он имел на это полное право — личные границы, личное пространство. Сейчас все только об этом и твердят. Из комнаты пошёл лёгкий флёр лака для ногтей. Элеонора Леонидовна вздохнула. У неё появилось острое желание запульнуть тарелку с цветочками в стену, но она только поставила её на полку поверх тарелки побольше.
Мир схлопнулся. Перевернулся с ног на голову и покатился вниз с горы, как резиновый мячик. Так казалось Элеоноре Леонидовне. Мир перевернулся — и словно засасывал за собой всех в чёрную дыру, утягивал на дно. Можно было позволить ему одержать верх и послушно утонуть, а можно было выплыть на поверхность — и научиться принятию. Просто жить, не обращая внимания. Попытаться понять. Борьба не имела смысла.
Но Элеонора Леонидовна боролась. Когда Олегу было пятнадцать, она впервые заметила, что он накрасил ногти — густой чёрный жёг глаза, как дым. Он сидел за столом, подперев щёку рукой, будто демонстрируя, будто говоря: «Вот, посмотри. Я творю, что хочу. Что ты мне теперь сделаешь?»
Она действительно могла ничего не делать, но её царапало изнутри ощущение дикой неправильности, словно Олег преступил закон — украл хлеб или взломал чужой аккаунт в соцсетях. Можно было сказать мужу, но она решила, что справится сама. Скандалы с привлечением лишних участников совершенно ни к чему. Когда Олега не было дома, Элеонора Леонидовна с чувством невероятного удовлетворения вышвырнула баночку с лаком. Чёрный цвет она вообще ненавидела. Инцидент, как она посчитала, был исчерпан. К следующему утру из шкафчика в ванной исчезли все косметические принадлежности Элеоноры Леонидовны, а Олег вышел к завтраку с розовыми ногтями и неестественным румянцем на щеках. Она проглотила это и больше никогда не прикасалась к его вещам.
Элеонора Леонидовна не до конца понимала, когда её жизнь стремительно повернула не в ту сторону. Это случилось ещё до того, как Олег упал с горки — задолго до того. В те времена, когда Элеонору Леонидовну ещё звали Норочкой, у неё было всё — и даже больше. У неё было самое лучшее. Коллекционные куклы, бесчисленные платья, домашние учителя — и любовь родителей. Норочка росла в розовом, отдельном мирке, в десять лет говорила по-французски, играла на фортепиано инвенции Баха и сонаты Моцарта. Её аккуратные пальчики бегали по клавишам, перелетая с чёрных на белые, с белых на чёрные, носились в гаммах, осторожно брали аккорды. Учителя говорили: «Какая умная девочка!», а она улыбалась им с явным осознанием собственного превосходства. Мамина радость, папина гордость. Мамина гордость, папина радость.
В школе у Норочки была одна подруга. Точнее, пресмыкающихся перед Норочкой девочек было несколько, но закадычной подругой она считала только серенькую, невзрачную Аню. Аня была верной, преданной и послушной, хранила секреты и была готова на что угодно ради настоящей дружбы. На её фоне Норочка выглядела ещё ярче, ещё умнее (потому что робкая Аня обычно молчала — и не стремилась тянуть руку на уроках), с ней можно было не бояться конкуренции и не соперничать за внимание мальчиков. Впрочем, одноклассники Норочку не устраивали — один был прыщавый, второй слишком длинный и тощий, третий вечно шутил нелепые, дурацкие шутки, а четвёртый хрюкал во время смеха и всё стремился схватить Норочку в свои страшные лапищи.
«Даже влюбиться не в кого», — всё вздыхала она, а потом увлеклась смазливым старшеклассником. К сожалению, он не знал французского — и вообще оказался довольно приземлённым существом.
Школу Норочка закончила с золотой медалью — и стала называться Норой. Влюбилась она на первом курсе. Несмотря на всю любовь родителей, Норе постоянно не хватало тепла и участия со стороны, не хватало заботы и настоящей преданности — отличной от той, которая читалась в глазах серенькой мышки Ани. Она влюбилась, конечно, не в Петю, а в то, что эти отношения могли ей принести — простые прогулки за руку, объятия, поцелуи, нежность. Нежность не к Пете, а к самой идее эту нежность получить. Потом, конечно, всё вышло глупо и странно, совсем не так, как Нора себе представляла. Они поехали вдвоём на дачу к Петиным родителям после летней сессии. Стояла жуткая духота, над ухом противно пищал комар, а диван поскрипывал, как старое пианино. Петя, раздевшись, выглядел смешно и нелепо, и Нора, почувствовав нежелание прикасаться к нему, почти сказала: «Давай лучше посмотрим телевизор». Но ей отчего-то стало неудобно. Это потом она научилась говорить резкое «нет». Тогда ей едва исполнилось восемнадцать.
Сначала было больно, затем — стыдно, потно, липко. На сердце стало пусто. Нора смотрела, как влажная прядь прыгает у него надо лбом, и думала: «Скорей бы всё закончилось». Потом ему было хорошо. Ей было никак. Ни стыда, ни радости от случившегося она не испытывала — одну неловкость, ведь видеть Петю после больше не доставляло ей приятных ощущений. Месяц пролетел в его обиде и её равнодушии, а потом пришёл страх. Приличные девочки не ездят на дачу к мальчикам, не остаются с ними наедине, не позволяют себе лишнего — так думали Норины родители. Она была в этом уверена. Они никогда не говорили с ней об этом, подразумевая, что их дочь — приличная девочка. Они ошибались. Поговорить стоило — тогда удалось бы избежать последствий. А теперь Нора стояла перед зеркалом, смотрела на своё побледневшее, осунувшееся лицо — и ей было противно от самой себя. Восемнадцать лет, учёба, вся жизнь впереди — как легко всё сломать, перечеркнуть одной глупостью! Глупостью, которая оставила после себя лишь неловкость и недоумение. Надо было что-то делать, но что? Нора ударила себя по животу и зарыдала. Две недели она ходила, как во сне, притворялась, что всё в порядке, дежурно улыбалась матери и односложно отвечала отцу. Они решили, что она слишком много учится. Нора действительно сидела за учебниками на будущий год целыми днями, чтобы как-то занять свои мысли. И чтобы родители не догадались.
«Надо что-то делать, — думала она, — может быть, сказать им? Потом будет слишком поздно».
Но ей не пришлось. Кто-то сверху однозначно посчитал её дурой, а потому пожалел, избавив от ответственности за принятие решения. Кровь, тёплая и гадкая. Кровь-вода. Смывающая всё случившееся и не.
В больнице старые врачихи смотрели на Нору с осуждением, и только одна сказала: «Не волнуйся, милая. Такое случается». В больнице пахло хлоркой и прошлым, которое Нора навсегда оставляла позади. Всё было белым, как чистый лист, с которого люди планируют начать новую жизнь. Только на ногах у этих людей обычно болтаются гири на толстой цепи, а ключ от неё потерян неизвестно где.
Родители молчали несколько дней, но в итоге что-то переломилось — и они все старательно забыли о произошедшем. Нора тогда решила — больше никаких неумелых Петь, никакой дурости. Отныне она будет делать только то, что ей действительно нужно. Получит красный диплом, выйдет за перспективного аспиранта, сама закончит аспирантуру, защитится. Займёт тёплое местечко в родном университете.
А потом родился Олег. В два с половиной он уже был сущим ангелочком — голубые глазки, мелкие кудряшки, аккуратный носик. Он вечно носился и заливисто хохотал, а мамашки во дворе, умиляясь, говорили: «Какой жених растёт! Все девки его будут». Но ангелочек на фотографии, ангелочек у соседки — и твой собственный, которого не выключить ни на секунду, чтобы спокойно выпить чаю — слишком разные вещи. Нора чувствовала себя уставшей, няньки менялись, измытарившись и намучившись с её Олеженькой, который, едва ему что-то не нравилось, превращался в маленького демона и начинал тыкать всем пальцами в глаза, кусаться и истошно верещать.
Нора вдруг ощутила себя не видящей света белого, будто её заперли в клетке; она только крутилась, как белка в колесе — работа-дом, дом-работа, орущий на руках у няньки Олеженька и недовольный супруг. К пяти Олеженька немного поутих и кусаться перестал, но мир вокруг Норы только сжимался. Тучи сгущались, стены квартиры наступали на неё, и она готова была кричать от ужаса. Однажды она встретила в центре Аню — с модной стрижкой, в костюме, совсем непохожую на серенькую мышку, которой она была когда-то, а уверенную, свободную, даже нагловатую. Аня жила с мужем в большом доме недалеко от города и была предоставлена самой себе. Нору затрясло от злости. Её жизнь протекала в работе, попытках угодить благоверному и вечно требующем внимания сына. Нора как-то не подумала об этом, когда вдруг захотела ребёнка. Она не подумала, что ребёнок — не игрушка, что с ним может быть сложно до чёртиков, до нестерпимого желания разнести всё вокруг, что его жизнь не будет протекать параллельно её жизни, а будет неразрывно с ней скреплена. Это её муж мог удалиться в кабинет, уехать в командировку, смыться на конференцию — в конце концов, вообще уйти. Она же была связана по рукам и ногам.
Нора помнила, как ей позвонили. Как она задохнулась и схватилась за спинку автобусного сидения, пытаясь удержаться. И как мчалась потом в больницу, думая, что придушит тупую няньку голыми руками.
«Олеженька, ангелок мой». Раньше Олеженька смотрел на неё с обожанием, постоянно старался привлечь внимание, капризничал, если ему это не удавалось, приходил в дикий восторг от малейшего материнского одобрения. Но теперь он смотрел на неё, как на чужую. Всё в его взгляде будто говорило: «Это ты. Ты виновата. Всё из-за тебя, из-за тебя, из-за тебя...»
— Если бы ты была рядом, этого бы не случилось, — сказал он как-то во время ссоры елейным равнодушным голосом, придирчиво изучая ненавистные ей чёрные ногти.
— Я ехала с работы, — сказала она жёстко.
Жёстко, чтобы не разреветься.
— Значит, могла найти няньку получше. Чтобы я не чувствовал себя так, — он поднял на неё ледяной взгляд. — Я никогда не был тебе нужен. Ты сделала так, чтобы я не был нужен никому. — Прерафаэлитские черты лица, почти её собственные, на секунду искривились болью. — Теперь уходи. Пожалуйста.
Он не называл её мамой с того самого дня. Как будто вычеркнул навсегда это слово из личного словаря.
Элеонора Леонидовна поставила в буфет последнюю тарелку и закрыла стеклянную дверцу. Из коридора снова потянуло лаком. Запахом похороненных надежд, несбыточных (и несбывшихся) мечт. Запахом прогнившей боли и отчаяния.
Если вы вложили в ребёнка всё, вы можете не получить ничего. Если вы не вложили ничего, вы можете что-то получить — при условии, что вам невероятно повезёт. Но если ребёнок решит, что вы от него отвернулись, что вы предали его... Молитесь Богу, чтобы он не утопил вас в своей ненависти. Чтобы он не вернул вам с лишком всю боль, которую вы ему причинили. Или — что ещё хуже — чтобы он не уничтожил вас своим равнодушием.
Чтобы он никогда не посмотрел на чужого с той любовью, с какой некогда смотрел на вас.
~ За чертой ~
У мамы отдельной комнаты не было. Мемориал находился прямо в спальне. В высоком белом шкафу, уплывающем под потолок, остались её вещи. Гаврош достала небольшую коробочку с заколками. Теперь они никому не могли пригодиться, волосы Гаврош стали слишком коротки, но она любила перебирать заколки. Они были не очень приветливые, холодные, какими были, наверное, руки мамы, когда её вытащили, но Гаврош часто доставала коробочку, гладила, расстёгивала и застёгивала обратно, подносила к губам и целовала металл застежек. Этот жест прощания означал только, что попрощаться раз и навсегда сил не было. Гаврош погладила длинную зелёную заколку в чёрных крапинках и почему-то представила её в рыжих волосах. У мамы были тёмные густые волосы до талии. Нет, юноши не носят такие заколки. Гаврош представила, как цепляет его прядь, наматывает её на палец, а потом отпускает, и та, отпружинив, ложится на место. Она взяла мамин гребень с широкими зубьями и нажала подушечками на кончики зубьев. Они не были достаточно острыми, чтобы проколоть пальцы, но ощущение было странное — и оставило за собой маленькие красные точки. Гаврош прикрыла глаза, балансируя между реальностью и Чертой. Уходить туда сейчас не хотелось, не хотелось испортить впечатление от последней (не)встречи.
«Я скучал». Голос звучал, как настоящий, но в нём было столько нежности, что настоящим он быть попросту не мог.
Призраки иногда принимают облик живых людей. Иногда они становятся предметами — зелёная заколка, гребень, чёрное платье в белом шкафу. Коробочка с украшениями. Она стояла в самом низу, невзрачная и тихая; по её виду было непонятно, какие сокровища в ней хранятся. Гаврош присела на корточки, чтобы вытащить её. Два браслета, подвески, серьги с изумрудами, серебряные серьги без камней, колечко с сапфиром, которое папа подарил маме на десятую годовщину. Гаврош надела его на безымянный. Она не была уверена, что имеет на это право, но ей хотелось стать ближе к маме хотя бы так. Гаврош украшения не носила. На двенадцатый день рождения родители подарили ей серёжки, но особой радости она не почувствовала, и они были разочарованы её вежливым «спасибо». Мама покупала ей платья с рюшами, как Альке, юбки с оборками и блузки с узорчатыми рукавами, но Гаврош хватало на неделю, а потом она снова надевала привычную серую худи и джинсы с дыркой на коленке. Формы в школе не было. Как-то она пожаловалась, что мальчик из параллели, который ей нравится, не обращает на неё внимания.
— Если бы ты чаще надевала платья и позволила мне делать тебе разные причёски, всё было бы иначе, — мама посмотрела на неё ласково и улыбнулась, но Гаврош вдруг стало неприятно.
— То есть я должна притворяться кем-то другим, чтобы меня любили? — Спросила она с вызовом.
— Вовсе нет. Нужно просто немного изменить свой внешний вид. Ты часто ведёшь себя, как пацанка, милая. Выглядишь, как пацанка. Посмотри на Алю... — это она сказала зря.
Гаврош почувствовала, как злость подступает к горлу.
— Я никогда не буду такой! Дурацкой самодовольной куклой!
— Не говори так о своей сестре, — голос мамы стал холоднее. — Ты можешь одеваться, как хочешь. Делать, что хочешь. Но зачем жаловаться, если тебе не нужен мой совет? — Мама догладила полотенце и сложила его поверх аккуратной стопки на гладильную доску. — Мальчики любят глазами.
— Тогда пусть идут на хрен, — зло выплюнула Гаврош.
— Не говори таких слов!
— Что хочу, то и говорю. А ты всё равно ничего не понимаешь, — и она ушла в свою комнату, громко хлопнув дверью.
Если бы она знала, что скоро мамы просто не будет, никогда больше не будет... Та фраза до сих пор стучала у неё в голове. Мальчики любят глазами... Идиотизм.
Давно уже никто не покупал Гаврош платьев. Отец знал, что она ни за что их не наденет. Никто не заплетал ей косы, потому что она обрезала волосы. И потому, что теперь было некому. Всех мальчиков она мысленно посылала далеко-далеко, и ей даже стало наплевать, что они не смотрят на неё с восхищением. А потом...
Телефон назойливо провибрировал. Это Егор написал в общем чатике: «Ну че, сегодня в 7 на старом месте?»
Гаврош стала набирать сообщение, но Хромой её опередил. «Бегу и падаю». Он всегда так сарказмировал, словно ему всё равно, и со стороны казалось, что он относится к своей хромоте с презрением — собственно, как и ко всему в этом мире. Гаврош вздохнула. Следующим отозвался Димка-Кащей: «Предки свалят через полчаса. Я немного опоздаю». Опять проблемы дома из-за прогулов. Она отправила только короткое «ок», убрала в шкаф коробочки, вышла и осторожно прикрыла за собой дверь.
— Пап, я немного с друзьями прогуляюсь. Ты не возражаешь?
Он сидел в гостиной с включённым телевизором. Обычно отец включал его для фона, а сам смотрел бессмысленным взглядом куда-нибудь в окно и думал... Гаврош знала, о чём он думает. Она заметила, что он прижимает к себе вышитую диванную подушку мамы.
Ведь у каждого из нас есть своя Черта. У кого-то это мечты, у кого-то — любимые книжки и сериалы, а у кого-то — воспоминания, которые он прокручивает раз разом до тех пор, пока они не начинают потихоньку вытеснять реальность.
— Что? — Переспросил отец, ненадолго возвращаясь в действительность.
— С друзьями, говорю, договорились встретиться...
— Да, конечно, — рассеянно сказал он. — Только не возвращайся слишком поздно.
— Хорошо. Пока, пап.
Он не ответил. Она сунула ноги в ботинки и мельком взглянула на себя в зеркало. Откинула назад чёлку. Может быть, она даже была красива, но не настолько, не так. Недостаточно. Недостаточно для того, чтобы равнодушно-презрительный взгляд сменился хотя бы дружеским.
Сентябрь был в этом году тёплый, как будто отчаянно отказывался называться осенью. Как будто хотел продлить лето. Избежать неизбежного. Гаврош пошла до метро пешком. Она подумала об отце. Как он мог спать в комнате, которая насквозь была пропитана прошлым? В комнате, где витала смерть, где создавалось ощущение, что дверца шкафа сейчас откроется и оттуда выйдет мама, вся в чёрном, с белым страшным лицом, а с её волос будет капать на пол вода? Гаврош никогда не заходила туда по вечерам. Она даже боялась прикасаться вечером к дверной ручке. Но некоторым людям, наверное, страшны вовсе не призраки, а то, что эти призраки никогда больше не вернутся домой.
В метро была отвратительная давка. Гаврош засунула в уши новенькие блютосовские наушники. Егор подарил их ей на день рождения. Милый Егор, как он всегда неловко защищал её и пытался вернуть ей бодрость духа. А она смотрела куда-то мимо него — чёрные ногти, шрамик на подбородке, тонкие нахмуренные брови. Чтобы столкнуться взглядом с насмешливо-изучающей презрительностью.
— Че пялишься?
Лучшая защита — нападение.
— Могу спросить то же самое.
Уже и не вспомнить, кто начал первый. Она, реагируя на презрительность, или он, ответив на её: «Вы только посмотрите. Король эльфиный выискался».
Гаврош тряслась в поезде, пролистывая фотки в галерее. О некоторых эпизодах лучше не вспоминать. Например, как он напился однажды, когда они все были на даче у родителей Егора — и рухнул на раскладушку. У неё в комнате. Перепутал дверь. Она не стала его будить и сидела за столом тихо, как мышь, боясь сделать лишнее движение и потревожить его. В голове тогда пронеслась мысль, что, скорее всего, это единственный раз, когда он совсем рядом — такой беззащитный, со спутавшимися кудрями, трогательный и невинный. Потом он забавно засопел, а она улыбнулась — и заплакала. Гаврош сама не заметила, как уснула, упав лицом в руки. Утром, когда она открыла глаза, его уже не было; столкнувшись с ней в коридоре, он сделал вид, что ничего не произошло, и даже не посмотрел на неё. Собственно, ничего особенного и вправду не произошло. Это у неё всё внутри перевернулось, когда он пришёл, а ему, наверное, потом стало очень неприятно...
Гаврош любила метро. Любила толпу, сквозняки, тряску. Любила это ощущение единства с толпой, будто ты перестаёшь на какое-то время быть отдельным организмом, а становишься частью целого. И ты позволяешь этому целому унести себя, закружить, заставить забыться — и ненадолго кануть в небытие. Но целое рано или поздно исторгнет тебя обратно, и ты снова окажешься наедине с собой, лицом к лицу со своими страхами, проблемами, болью — и одиночеством. И даже ещё находясь в поезде, Гаврош вдруг отделилась от толпы; всё вокруг происходило будто в замедленной съёмке, а у неё в голове на повторе крутилась сцена из прошлого: вот она идёт по коридору, он идёт навстречу — и ни черта. Он вперился взглядом куда-то вдаль, словно даже смотреть на неё сейчас было противно. И, наверное, неловко, отчего становилось ещё противнее.
— Ни у кого не будет зарядки? Я свою забыл, — спросил он тогда вечером. — Только не надо на меня пялиться, как на последнего дебила.
— У тебя че, нет пауэрбанка? — Егор сделал огромные глаза.
— Твою мать...
— Ладно. Ща поищу, — Егор поднялся с дивана.
— У меня телефон уже зарядился, — выпалила Гаврош, у которой в руках действительно болтался смартфон на проводке. — Можешь взять.
Она вытащила проводок из разъёма, вилку — из розетки, подошла к Хромому и протянула зарядку.
— Думаешь, я настолько немощный, что не могу подойти сам?
Она не до конца поняла, что было у него во взгляде. Раздражение, злость. Обида? Там была боль — от осознания того, что ничего больше жалости она никогда к нему не почувствует. Но Гаврош этого не поняла — и когда он почти вырвал у неё зарядку, словно обжёгшись, в глазах мерзко защипало.
— Спасибо, — всё-таки сказал он. — Верну завтра.
Она кивнула. Ушла наверх, в ванную, включила ледяную воду и брызнула себе на лицо, чтобы не разреветься...
На эскалаторе целовались парочки. Егор и Серый отписались в чатике, что уже приехали. Она отправила: «Скоро буду». В наушниках играло: «Я упал, а ты летишь. Ну и ладно, улетай. В рай. Ничего, ничего, мы увидимся ещё...» Вряд ли. Если бы мама была сейчас рядом, она бы помогла дурацким советом. Гаврош бы раздражилась. Всё было бы нормально. Если бы мама была рядом, Гаврош не встретила бы Хромого. Не проникла за Черту. Не чувствовала бы себя и правда за чертой — в другом смысле. Никому не нужной, бездарной, бессмысленной и одинокой.
«Осторожно, двери закрываются», — говорит механический голос в вагоне.
Какие-то двери и правда закрываются навсегда. Но Гаврош не знала, есть те, что готовы открыться по первому зову — стоит только постучать.
~ Заброшки ~
Переход был сумрачный, грязный, а жёлтые тусклые лампочки только подчёркивали его грязь и мерзоту. Белые кафельные стены в чёрных разводах, почти сизый пол, утративший свой изначальный цвет. В центре перехода был журнальный киоск. Заплывшая бесцветная продавщица взирала на прохожих с нескрываемой злобой. Они могли пройти мимо. Она же словно была замурована здесь навсегда. Гаврош остановилась и скользнула взглядом по прилавкам. В детстве она любила читать «Вокруг света», любила, как шуршат и похрустывают под пальцами глянцевые странички, как танцует перед глазами мелкий аккуратный шрифт. И как это было по-взрослому — читать журнал, сидя в кресле с важным видом. Гаврош хотела было подойти к прилавку, чтобы что-то купить, но потом передумала. Некоторые вещи лишаются своего смысла, своей магии, становятся со временем пустыми, никчемными, и делать их снова — всё равно что пытаться оживить мертвеца.
Гаврош посмотрела на продавщицу грустно и виновато, но та уже не видела её, алчно заполняя кроссворд.
Гаврош вышла на улицу. Воздух, чахлый и душный в переходе, стал вполне приемлемым. Было по-вечернему свежо. Кто-то шёл за ней. Она почувствовала это, увидела на асфальте скользящую тень. Гаврош обдало жаркой волной страха. Дорожка была через парк, деревья наступали, на скамейке какой-то парень лапал девицу, она пыталась вырваться, но не всерьёз, отбиваясь и хохоча. Гаврош на ходу выключила музыку и сняла наушники. Шаг был неровный, как будто... Гаврош остановилась и резко обернулась.
— Страшно? — Хромой криво усмехнулся.
— Ещё чего, — фыркнула она.
Он поравнялся с ней.
— Будем стоять?
Хромой был одет во всё чёрное. Глаза подведены чёрным, привычно смоляные ногти. Огонь в волосах и зола. Жизнь и траур. Он смотрел на Гаврош сверху вниз. Равнодушно. Никак. Она почувствовала злость.
— Пошли. Егор уже на месте.
— Я не слепой. Видел сообщение.
В воздухе был ток. Этот ток можно было почти потрогать рукой. Они шли рядом. Олег за Чертой — нежный, мягкий, заглядывающий в глаза — и этот презрительный, невыносимый чужак... Как же неистово хотелось к нему прикоснуться — но Гаврош знала, что он только снова дёрнется прочь от неё.
«Я хочу знать, какой ты на самом деле. В те редкие моменты, когда ты забываешь о желчи и забываешь о боли. Я хочу смотреть на тебя, как смотрела тогда, когда ты перепутал комнаты и заснул, и не было ничего прекраснее, чем хранить твой сон. И нет ничего горше знания, что это никогда не повторится. Что ничего не повторится — ни твои подрагивающие ресницы, ни твоя голова на моей подушке, ни мамин голос, — ни даже оскорбления сестры».
Иногда понимаешь, что лучше услышать гадость, чем пустоту, вечную и неизменную. Когда не сохранилось даже голосовых. Ни единого звука и слога.
— Как твой глаз? Болит? — Вдруг спросил Хромой.
— Так себе. А тебе есть до этого дело?
— Просто стараюсь быть повежливее.
— С каких это пор?
Он резко остановился и посмотрел на Гаврош.
— С таких, что всё достало. Осточертело. Понимаешь? Эти бесконечные кто кого — тоже.
— Да неужели, — усмехнулась Гаврош.
— Представь себе. Я устал. Когда-то хочется просто нормально поговорить. Хотя бы с кем-то. — Он пошёл дальше.
Хотя бы с кем-то. Насколько же ему хреново, если даже она сойдёт за собеседника? Не думать об этом. Не думать. Злой чёрный силуэт, злая изувеченная походка, полная боли и ненависти, — к самому себе. К тому, что часы мчат вперёд — и никакая сила не заставит их крутануться обратно. К тому, что она идёт рядом с ним ровно и легко.
Ведь её увечий не видно. Они спрятаны глубоко в душе, и только равный ей сможет их залатать.
продолжение следует
#СоняРыбкина
Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Комментарии 6