Первый раз увидела своего деда.
Старик сидел на лавке, поджав под нее ноги, скрючившись, словно мальчишка, оседлавший забор. Он пристально смотрел в окно, затянутое понизу узорчатым инеем, и изредка вытирал жидко-синие подслеповатые, слезящиеся глаза. Ему хотелось курить, но он старался перебороть себя и только искоса поглядывал на шесток, где в жестяной банке из-под байхового чая лежала махорка. «Перетерплю, ведь Нюрочке-то смрад табачный не приглянется».
Но сколько б старик ни смотрел в окно, сколько бы ни косился на жестяную банку, а Нюрочки все не было. И тогда он встал, прошелся взад-вперед по избе, придирчиво разглядывая каждый закуток. «Все прилизано, чистенько, будто в церкви или амбулатории».
Старик заглянул в печку, приоткрыв горячую, обжигающую руку заслонку, и потянул ноздрей. Пахло рыбой, пареным луком, теплом. Еще вчера утром, только получив телеграмму от Нюрочки, он сбегал на речку и надергал из лунки ладных, в ладонь, окушков. Вечор поставил опару. Утром замесил тесто. Уже три года прошаркало, как не стало Матрены, и потому самому себя обихаживать приходится.
Пирог в печи — для гостьи, для родной кровинушки.
Старик взглянул на фотокарточку, уголком заткнутую за одну из Почетных грамот, расклеенных по стенке. На снимке Нюрочка хмурила брови, словно зная, что фотокарточка не получится, или просто стараясь выглядеть старше. «А сейчас она и вовсе, поди, невеста! Узнаю ли?»
Нюрочка писала редко — раз-два за год, да и то на праздничных открытках. Приехать в деревню к деду, дряхлому, словно его изба, и вовсе не собиралась. И вдруг телеграмма: «Встречайте!»
Встретить Нюру старик мог за деревней, на поле, где садится самолет. Но как назло на улице крещенские морозы, да и кровь не та стала, не греет, хоть доху на шубу напяль, а все одно не греет. Старик успокаивал себя тем, что пассажиров в машине везут в деревню, привезут и Нюрочку. От нечего делать он начал ставить самовар, хотя уже трижды вскипал никелированный, похожий на белую гусыню, чайник. Налил воду, кинул в трубу пригоршню углей из тушилки, зажег лучинки... И тут дверь распахнулась. Вместе с морозным паром порог переступила девушка. «Нюрочка! Сразу по обличью видно...»
На Нюрочке была вязаная шапка поверх цветастого платка, серая шубейка на рыбьем меху и синие брюки. В руках она держала небольшой саквояж, на котором был нарисован косматый охламон с гитарой.
— Здравствуйте,— сказала девушка,— извините, не здесь ли живет...
— Здесь, здесь,— торопливо проглотил слова старик,— Вот он я и есть...— И замолчал, удивленно разглядывая внучку, а затем спросил: — А ты никак Нюрочка, Семена моего?
— Да, это я, Аня.
Она подошла к старику, обняла за высокие сухие плечи, прижалась к дряблой щеке, выпачкала губной помадой желтую, прокуренную бороду.
— Так вот вы какой, Василий Селиверстович. Таким я вас и представляла...
— Ну, да, конечно... Конечно...— пробормотал он.— Да ты раздевайся грейся с дороги-то. Закочерыжила, поди?
Василий Селиверстович суетливо собирал на стол. Достал из подполья рыжики и мокрые грузди, насыпал в блюдечко моченой брусники.
— И как это ты приехать надумала? — спросил старик, придя в себя от столь неожиданного появления внучки.— Зимой в деревне нашей гости случаются реже, чем снегопады.
— У нас каникулы в консерватории. А сейчас модно отдыхать в деревне. Вот я и вспомнила, что где-то за Байкалом, в некой Лукерьевке проживает мой родной дедушка.
— Модно, гришь, в деревне отдыхать. Оно, конечно... Воздух, травушка, пташки... Но тебе лучше было бы летом прикатить, а то сейчас у нас никаких соблазнов. Вовсе никаких.
— Летом я не смогла приехать — с экспедицией ездила, народные песни на Севере записывала.
— А разве у нас вывелись песни? — с заметной обидой сказал Василий Селиверстович,— В любой избе песен больше, чем голубей на колхозном гумне.
— Нас только старые песни интересовали.
— И старые есть у нас, и новые,— не скрывал обиды старик.
— А почему вас Васей-барышней прозвали?
— А ты откедова знаешь об этом? Отец сказывал?..
— Отца я не помню,— отвечала Аня, — теплыми глазами посматривая на смутившегося деда. А про ваше прозвище сейчас в машине мне рассказали. Спрашиваю: «Где живет Василий Селиверстович?» А мне: «Спроси любого в улице про Васю барышню до дому доведут».
Да, слово оно хуже заразы, прилипнет — не отвяжется. Вышло это еще в молодости.
Поехал я с торгом в город. Муку повез, мясцо да луку.
— Ухлестывал я в ту пору за одной девахой, ну а она от меня, словно кошка от собаки.
В сенях кто-то зашаркал, дверь открылась, и вошла старуха, до пояса закутанная шалью.
Раздеваясь, старуха приговаривала:
— С приездом, дочка. Как встречает-привечает Вася-барышня? Будем знакомы — меня Пелагеей Сидоровной кличут.
Аня улыбнулась:
— А меня Аней, Нюрой по-вашему... А дедушка как раз о своем прозвище рассказывает...
— Ну и чего он байт? Поди, с землею смешал меня, козел бородатый.
Старуха говорила плохие слова, но звучали они с неподдельной теплотой и веселостью, и чувствовалось, что старик понимает ее, и не просто понимает, но и не имеет права обижаться.
— Так что он накуковал?
— Рассказывал дедушка, как он впервые в жизни сапоги купил,— сказала Аня, рассматривая старуху.
Старуха была в широкой юбке с множеством оборок и в душегрейке, подшитой мерлушкой. На лице выделялся нос, похожий на закоченевшего воробышка.
— Ну, а правильно только я расскажу,— проговорила она с расстановкой, подмигнув Ане и хитро улыбнувшись старику.
— Ну, так вот, продал Васька барануху на базаре, два мешка луку-сеянца да три куля крупчатки. Денег за голяшкой, что мышей в сусеке. Ну и завернул в лавку, чтобы гостинцы привезти отцу-матери. А там — хромовые сапоги! Ну, думает Васька, уж сапогами-то я улещу Пелагею, то есть меня, я тогда в девках красовалась. Ну и купил он сапоги. Денег тютелька в тютельку хватило, на гостинцы гроша ломаного не осталось. Приехал в деревню затемно. Отец, понятно, давай трепать да мять его, словно копну. Дерет за уши, а Васька только улыбается — уж больно по душе ему сапоги-то пришлись! Чая, лиходей, не попил — пошел к соседям хвастаться.
— Полно, Пелагея, полно, — перебил старуху до сих пор молчавший, нахохлившийся старик,— нашла чем гостью развлечь!..
Но Пелагея не удостоила хозяина дома взглядом, продолжала:
— Пришел он к нам к заполночи, сидит, чай пошвыркивает, как вот мы сейчас, а сам сапогами постукивает. Отец мой, спрашивает: «Что, Василий, ноги замерзли?» А он передернул плечами и улыбается сам себе. Посидел еще чуток, и опять: «Тук-тук!..» Глянул отец на его ноги и ахнул: «Сапоги у Васьки! Всамделишные, хромовые, в гармошку!» Я глянула — и в жар меня бросило! А Васька — шапку в охапку и в двери. Заходит в другой дом и опять — «тук», «тук» сапогами. Полдеревни обойти сумел.
Вот я его, модника, и прозвала Васей-барышней, нарядны в городе барышни-то. Сейчас вот Селиверстович к земле клонится, а все равно — Вася-барышня. И никуда от этого не денешься.
Пелагея Сидоровна, прыснула в ладошку со смеху, представив воочию, как постукивал сапогами ее давнишний ухажер.
— Да это еще что?! — продолжала она,— С этими сапогами целая история вышла... Избрали мы Селивсрстовича председателем хоть и с причудами мужик, но башковит и грамоте обучен. Так вот, пойдет председатель и отчетом к уездному начальству — закинет сапоги за плечи, а сам босиком шлепает. Подходит к городу, тогда и натягивает сапоги. Ох, и бережливый был к имуществу!
— Да и как было не беречь сапоги,— включился в разговор Василий Селиверстович, ласково взглянув на Пелагею.
Слушая деда и Пелагею Сидоровну, Аня чувствовала себя, словно на каком-то тихом семейном празднике. Неторопливый, певучий разговор, спокойно мурлыкающий самовар, истертая, по-музейному диковинная лавка, почетные грамоты на стене, да и вся изба с ее нехитрой мебелью вносили успокоенность и отрешенность.
Пелагея Сидоровна смотрела то на Аню, то на Василия Селиверстовича, и кто знает, о чем она думала, о чем вспоминала и что загадывала.
#авторскиерассказы
автор -
Писательница Людмила Ким
Комментарии 4