И.
(НЕСОБРАННОЕ И ЗАБЫТОЕ)…
НОЧЬЮ (Этюд)
Не спалось. Тихая летняя ночь бесчисленными звездами глядела
в открытое окно душной и низенькой комнаты. Я тихо вышел из дому
и побрел вдоль деревенской улицы, направляясь в сторону реки.
«Чом не ходышь ты до мене тиею улицею...» — дрожат, переливаются в тихом ночном воздухе звуки далекой песни. Большое
село Виска и далеко раскинулось, а песня одинаково ясно слышна в
самых отдаленных «кутках» его, и нет возможности определить, с
какой стороны тянутся протяжные, за душу берущие звуки.
Доносятся звуки и до слуха старого деда Ониська, которого нестерпимая духота выгнала из раскаленной за день солнцем мельницы...
А прямо против мельницы, на ступеньках которой сидит дед,
по другую сторону реки, которая тихо плещется в крутых берегах,
темным громадным пятном раскинулся старый запушенный сад.
Привыкший к темноте глаз различает в нем остатки белых полуразвалившихся стен большого дома. Дом этот сгорел давно, очень
давно, и старик священник говорил мне как-то, что с пожаром его
связана какая-то трагическая история, которую помнят еще некоторые старики в селе.
Ввиду сомнительного бодрствования деда я прохожу мимо
него, не здороваясь, но вот он приподнимает голову и глядит в мою
сторону.
– Кто там?
– Здравствуйте, дед! — говорю я.
– Кто же это?.. А!.. Это вы, паныч! Что же это вы ходите ночью? Должно быть, до девчат подбираетесь? — Дед качает головой.
— То-то молодость, молодость...
Я разуверяю деда в его предположениях и усаживаюсь с ним
рядом. А ночь все так же глядит бесчисленными звездами с высокого неба, и все так же льются, бог весть откуда, звуки песни.
– Дед, — говорю я, обращаясь к старику, — как это сгорел ваш
панский, двор? Вы, верно, помните?
– Двор панский?.. Да, было когда-то... давно было.
– Расскажите, дед!
Дед качает головой и достает из кармана тавлинку с табаком.
– Эге! Долго рассказывать, паныч! — говорит он, но по тону его
голоса я вижу, что он и сам не прочь покалякать.
– Ничего, дед! Все равно спать не хочется...
– Ну, пускай будет по-вашему.
Дед, не торопясь, спрятал в карман тавлинку и начал:
23
– Давно это было, так давно, что и в селе нашем мало кто помнит теперь то время. Еще совсем малым хлопцем был я в эту пору.
В доме этом жил пан наш Вишневский. У... богатый пан был! Таких
теперь — я не знаю — и найдешь ли где-нибудь. Одних собак сколько держал, сколько народу при них было! Любил он охоту, и как
выезжает, бывало, так просто посмотреть любо: как войско целое.
Хорошо жил пан, и дом себе такой выстроил, что на всю округу,
другого такого найти нельзя было: комнат — я думаю — до пятидесяти в нем было, и были они все высокие, вот как церковь наша!..
Может быть, и ниже немного были, да мне, малому, казалось так.
Ну, сад еще при старом доме был такой же большой и старый, как
вот и теперь. Так пан его по-своему устроил: баб каменных наставил в нем, фонтаны, беседки, пещеры устраивал. Дорожки желтым
песком посыпали: нарочно песок за сорок верст из Коропчиной возили. Садовников одних было человек до тридцати, и главный был
немец — Христиан Карлович. У него и я хлопцем служил...
Пан наш не всегда здесь жил. Прежде он в Петербурге служил,
да за провинность какую-то его сюда прислали, и выезжать ему отсюда нельзя было. Говорили, будто убил он там кого-то. И похоже
это, было на правду, потому что крутой нрав у него был. Чуть что
— рассердится, и я не видел никогда, чтобы кто-нибудь сердился
так: со злости, бывало, по земле катается, руки себе кусает, плачет...
Говорили бабы, будто испортил его кто-то... А из себя молодой еще
совсем человек был: не знаю, было ли ему лет тридцать, — молодец
такой: высокий, красивый. И пани была молодая, красивая, и деточек
двое маленьких. Толковали, — уж после слыхал я, — будто не по
своей воле пошла пани за пана нашего, будто на богатство его старики ее покорыстовались, а прежде за другого сосватана она была. Ну,
и пошла она за нашего, а все прежний у нее из думки не выходил.
Его-то и пристрелил наш пан: после того и сюда его прислали, после
того и пани стала его бояться... Впрочем, редко он и дома сидел: либо
на охоте, либо с лошадьми возится. Завод у него свой был,— жеребцы по нескольку тысяч плачены были. Главный кучер у него был.
Софроном звали, первый человек между дворней. Был у Софрона
сынишка, Грицько, хромой, немного постарше меня: тоже при Христиане Карловиче был со мною вместе. Oн-то, Грицько, и сжег двор
панский, а как это было, так и теперь страх берет, если вспомнишь.
Жил здесь по соседству, в Баландиной, князь один. Богатейший
тоже человек был и лошадей, как и наш пан любил. Вот и заспорили
они как-то о лошадях, у кого лучшие лошади. Заклад большой положили и задумали наперегонки ехать из города сюда же, в Виску,
потому что дорога здесь широкая, ровная,— верст двадцать будет.
24
Зимою дело было. Долго паи собирался. Все с Софроном по целым дням лошадей они выбирали, пробовали. Ну, и выбрали, наконец, четверку, звери, а не лошади были, – вороные все, как одна...
Доволен пан – ходит, руки потирает:
– Что. Софрон, ты как думаешь: выйдут ли кони князя против
нашей четверки?
– Куда! — говорит Софрон. — Таких лошадей у князя и не бывало никогда, и у деда его лысого не бывало!
Смеется пан:
– Далеко, значит, его позади оставим?
– Уж это непременно!
Смеется пан
...Послал к князю письмо, чтобы приезжал, значит.
Приехал князь. Сам маленький такой, и не видно его из шубы.
Серые лошади у него были – тоже четверка; за саньми их привязанными вели.
Вышел наш пан на крыльцо, встречает князя, а сам все на серых
поглядывает, видит — хорошие лошади. Зашли они с князем в дом.
Глядим-опять бежит пан наш.
– Софрон! Софрон! Видел?
– Видел.
– Лучше наших?
Махнул Софрон рукой:
– Куда! Против наших лошадей далеко не выйдут!
Засмеялся пан, назад в комнаты побежал.
Целый день пробыл князь у нашего пана и ночь здесь ночевал.
На кучерской Софрон с Кузьмой (так кучера князя звали) ознакомились. Друг дружке лошадей своих, сбрую показывали. После
обеда лошадей ковать водили и наших, и княжеских, потому что
была перед тем оттепель, да потом как хватило морозом, так дорога
стала твердая, гладкая. И Софрон с Кузьмой сами глядели за тем,
как лошадей подковывали.
В конюшне при лошадях и спали они в эту ночь оба. Уж много
после, как дело то вышло, покаялся Кузьма — сказал, что ночью,
как заснул Софрон, встал он тихонько и да у коренных наших по
одному гвоздю из подков повытягивал и в другую сторону позабивал,— чуть-чуть в сторону, чтобы не сейчас, значит, хромать стали.
И не то, чтобы ему князь говорил, а сам, значит, видел, что не выходят их лошади против наших.
Утром, чуть свет, прибежал пан, позвал Софрона:
– Ну что, Софрон. можно лошадей вести?
– Можно, — говорит Софрон.
25
– Глядел вчера, как ковали? Не заковали бы, храни бог!
– Будьте спокойны — сам глядел: хорошо подкованы.
– Ну, ладно... Ох, Софрон! — говорит пан. — Просто спать я
ночью не мог, боюсь: а что, как обгонит нас князь?
Тут уж и Софрон засмеялся:
– Никогда, – говорит, – этого быть не может!
– Ну, так вели выводить лошадей.
Повели лошадей в город. Софрон с Кузьмою тоже при лошадях
поехали. К полудню и паны поехали. Подали им одни сани большие — вместе сели. У нашего глаза так, и горят, — сидеть не может
на месте, а князь забился в угол, в шубу закутался, сидит, курит…
Вся дворня собралась после того к воротам — ждут. Долго ждали, все на дорогу поглядывали. Отпросились и мы с Грицьком у
Христиана Карловича.
– Едут! — закричал первый Грицько и рванулся вперед.
И в самом деле, видим — показалась какая-то черная точка вдали на дороге.
– Наш, наш! — кричат все.
Дальше — ближе, и показалось мне, как будто серые лошади
видны издали. Не верю я сам себе, на Грицька оглядываюсь, хочу
его спросить, так как глаза у него лучше моих были, но вижу, что он
весь дрожит – не стал я его и спрашивать.
Тут и другие уж видят: едет князь, развалившись в санках; на
козлах Кузьма сидит и улыбается, а нашего пана и не видно еще.
Прошло несколько времени — подъехал и наш пан. Ни на нем,
ни на Софроне лица не было видно, а лошади бегут, хромают коренные. Выскочил пан из саней, на Софрона не оглянулся, а прямо
к князю подходит, улыбается.
– Выиграли, князь! — говорит.
– Да, у вас, кажется, захромали кони, должно быть, подкованы
плохо были!— засмеялся князь.
– Да что уж тут!.. Князь, продайте свою четверку!..
– Ну, вот что вы выдумали!
– Продайте, князь, что хотите, берите: уж очень кони мне нравятся!
– Да что же, — десять тысяч разве дадите? — говорит князь для
шутки, потому сам видит: не стоят того кони.
– Берите. Эй, вели лошадей на конюшню! — говорит Кузьме.
Пошли паны в дом обедать.
После обеда, как сидели мы с Грицьком на кухне у Христиана
Карловича, прибегает хлопчик один и кричит:
– Грицько! Батька твоего на конюшне пан наказывает!
26
Вскочил Грицько на ноги и побежал к конюшне, и я побежал за
ним. Прибежали мы, стали смотреть в щелку. И видим: лежит и не
кричит уже, только чуть-чуть вздрагивает, а рядом с ним пан наш
по земле катается и плачет...
– Ох, Софронушка, обидел ты меня! Ох, родной, лучше бы нож
ты мне в сердце!.. Жарьте его, каналью, жарьте!.. Ох, Софронушка.
милый человек! За что же обидел ты меня!..
Не иначе, как порченый oн был.
– Идем,— тихо говорит мне Грицько и за руку меня тащит.—
Идем, не надо... – А сам дрожит весь, и глаза так на стороны в сторону и бегают. Тащит меня назад, на кухню. Стал я смотреть в окно
и вижу: несут Софрона. как мертвого, а пан стоит около конюшни
без шапки, руками размахивает, кричит что-то.
– Грицько, — говорю. — батька твоего понесли!
Встал Грицько и вышел.
Стал я снова в окно смотреть и вижу: вывели лошадей, что пан
у князя купил. Принесли ему пистолеты из дому, и сам он перестрелял всю четверку, одного коня за другим: приставит к уху пистолет
и выстрелит.
Не вставал уже Софрон и в память не приходил — через неделю
помер. Затосковал после этого Грицько, да так затосковал, что и
слова от него добиться нельзя было...
Только прошло еще сколько-то времени — стал по целым дням
пропадать Грицько. Рано утром, чуть свет, уходит куда-то, а вернется только поздно вечером, уже как спят все. Оставят ему что-нибудь
съесть — съест, а нет — и так спать ляжет. Вместе мы с ним в оранжерее летом с пали. Уж и жаркое же лето в том году было; засуха
была, и все пожгло солнцем в поле.
Вот раз ночью просыпаюсь я и вижу — нет Грицька. А в оранжерее
жарко было, как в мельнице, и думаю я: должно быть, на двор спать
пошел Грицько. Пойду, думаю; и сам засну на соломе. А у нас около
оранжереи много кулей соломы было сложено. Вышел я, подошел и
соломе, кругом ее обошел — нет Грицька. Где бы это он был?– думаю.
А ночь была темная, только ветер был сильный. Ну, лег я и только стал
засыпать, слышу: шуршит кто-то соломою. Привстал я немного, смотрю — стоит Грицько, нагнулся, два куля взял и тащит их.
– Грицко! — говорю я. — Что это ты делаешь?
Вздрогнул он и кули выпустил из рук.
– Это ты, Онисько? — спрашивает он.
– Я.
Просился он вдруг ко мне, и вижу я: блеснул нож большой у
него в руке.
27
– Онисько! — говорит. — Убью, если скажешь!
– Да что же ты делаешь? .
– Панский двор спалить хочу. Да сам не справлюсь скоро, так
ты вот возьми кулей пару, помоги мне.
Начали у меня зубы стучать.
– Грицько! — говорю. — Что ты!
– Молчи! — говорит. — Что мне долго говорить с тобою – некогда. Бери кули, а не хочешь...
И вижу я: опять блеснул нож у него в руке, и ко мне он тянется.
– Бери! – говорит. – На!..
Дал мне два куля и сам два взял.
– Иди, – говорит, — а я за тобою, да тихо, смотри!
Подошли мы к крыльцу. Вижу я: оторвана доска одна сбоку.
– Это я еще прошлой ночью оторвал! — говорит Грицько. — На
день опять на старое место приставил, так что и незаметно было.
Ну, полезай, Онисько!
Подлез я под крыльцо, а там уже много соломы навалено. Влез
и Грицько за мною.
– Я, – говорит, – уже кулей десяток принес сюда. Под большое
крыльцо тридцать кулей принес, ну, а сюда я двадцати довольно
будет.
Положили мы кули, eще раз к оранжерее вернулись, еще четыре
принесли.
– Ну, Онисько, теперь довольно! — говорит Грицько.– Будешь
же ты здесь поджигать, а я с другого зайду.
– Хорошо, – говорю, а сам думаю: как уйдет Грицько, то побегу
я скорее да скажу кому-нибудь.
Догадался Грицько.
– Нет, – говорит, – знаю я: ты пойдешь, народ будить станешь!
Уж я тебя не отпущу.
– Ой! – говорю. – Грицько! Грех большой будет нам, а узнают
– уж и не знаю, что с нами сделают!
– Грех? – говорит Грицько и смеется. – Успеешь еще богу помолиться, да и какой тебе грех? А что ты говоришь: узнают – нет,
никто не узнает, а кто и знает — не скажет.
Затрясся я весь.
– Кто же, –говорю, – знает?
– Пан знает.
– Пан?!
– Он и знает. Он на той неделе встретил меня, говорит: «Ты что
это, волчонок, все зубы на меня скалишь? Ты еще, чего доброго,
дом запалить вздумаешь? Ты у меня весело смотри, не то запорю».
28
– Ой, Грицько!.. — говорю я.
– Баба ты, Онисько! – говорит Грицько, а сам из кармана огниво и трут достает. Высек огонь, стал трут раздувать. Ох! Страшно
было даже смотреть на него: Лицо все зеленое, и руки дрожат.
– Грицько, – говорю я, – а пани?
– Молчи! – говорит Грицько и прямо кинулся ко мне: – Бери
лучше трут, держи!
Дал мне два куска трута. Взял я трут, а Грицько соломы взял,
скрутил.
– Давай трут!.. Один кусок. Другой на то крыльцо оставим.
Взял у меня кусок трута, положил в солому, стал махать, скоро
загорелась солома.
– Подыми куль!
Положил он витушку под куль, еще сверху два куля наложил и
полез из-под крыльца. Вылез и я за ним.
– Помоги доску наложить.
Стали мы вдвоем доску закладывать, а уже оттуда густой дым
идет.
– Хороший ветер сегодня! — говорит Грицько и вверх смотрит.
— Ну, теперь, хлопче, идем под большое крыльцо, да скорее.
Обошли мы кругом дом, под большое крыльцо подлезли, тоже
доска одна была вынута. И здесь взял у меня трут Грицько, и здесь
завалил огонь соломою. Вылезли мы снова и заложили доску на
прежнее место.
– Ну, теперь, хлопче, спрячемся где-нибудь и будем смотреть.
Идем на клумбу — там в кусты спрячемся.
Прямо против большого крыльца была клумба разбита. Розовые, сиреневые, жасминные кусты здесь были. Залезли мы в кусты
и сели на землю.
– Смотри! – говорит Грицько. – Сквозь щели между ступеньками уже дым идет. Огонь!.. Смотри!..
И вижу я, как из всех щелей крыльца густой дым выходит, и
начинает огонек маленький бегать по щелям.
Собака где-то завыла.
– Ой, страшно мне, Грицько!
– Чего страшно? Смотри – весело!.. Ах!
И сам Грицько назад откинулся: сразу огонь из всех щелей вырвался, и все крыльцо вспыхнуло, и, как свечи, загорелись высокие
крашеные колонны, и огонь по ним перешел на крышу.
Сразу стало светло, как днем.
Тут уж сразу все собаки завыли, и кто-то закричал:
– Пожар!
29
Стали люди сбегаться, а как приступить к дому — не знают:
бегают из стороны в сторону, кричат:
– Воды! Воды!
Зазвонили в набат на селе, и оттуда, слышно, бежит народ с ведрами...
Вдруг, слышу, схватил меня Грицько за руку, да так схватил, что
долго потом на руке я след от его пальцев носил.
– Смотри! – говорит, рукою вверх показывает.
Стал я смотреть, куда он показывает, я вижу: раскрыто окно на
втором этаже, и стоит в нем пани в одной рубахе, волосы по плечам
раскинуты, деток за руки держит.
– Ой, Грицько! – говорю я. – За что же пани пропадать должна,
и с детьми.
Молчит Грицько.
Посмотрел я на него, а у него губы раскрыты, и зубы блестят.
Страшно на него и смотреть было.
– Грицько! — говорю я. — Пойдем скажем кому-нибудь, чтобы
лестницу к окну приставили, сняли бы пани.
– И не думай! — говорит и еще крепче за руку схватил меня.
А крыша уже совсем прогорать стала, гнется. Пани в окне стоит, руки ломает.
– Грицько! — говорю я. — Пойдем!
Отвернулся Грицько и тихо так говорит:
– Иди, а я не пойду!
Выскочил я тут из кустов, стал людям кричать, что пани спасать
надо, стал на окно показывать. Да никто не слышит меня: бегают
все из стороны в сторону, кричат... Насилу уговорил двоих, пошли
мы за лестницей. Пока притащили, пока к окну приставлять начали,
— завалилась крыша на доме, и потолки завалились: только искры
опять поднялись вверх, да дым из всех окон пошел. Как разошелся
немного дым, стали присматриваться: а в окне уже никого нет. А
пана так и не видел никто; говорили, – в дыму задохнулся и проснуться не успел...
Вот так-то и сгорел наш панский двор, а сколько народу в нем
сгорело — страсть!
Дед приподнялся с лесенки.
– Эге! Да и заговорились же мы с вами, паныч. Вот уже и Стожары высоко стоят: скоро свет будет.
– Спасибо, дед. А что же с Грицько сталось?
– Эге! Пропал Грицько, как в воду. С тех пор и не видал его
никто.
Распрощался я с дедом и побрел домой.
30
На востоке алела заря... Все было тихо, торжественно тихо...
Радостное сознание жизни помимо воли проникало в душу, и весь,
всем существом своим тянулся я навстречу этому неверному алому
свету, зардевшемуся на востоке.
И вдруг слабый, как вздох, ветерок зашумел в деревьях... Слабая рябь перебежала с одного берега на другой, а береговые камешки заговорили громче и торопливее. В ближних кустах послышался слабый шорох, и какая-то пичуга малая с громким визгом, как
будто захлебываясь от полноты счастья, быстро вспорхнула вверх,
навстречу первому солнечному лучу... Еще мгновение — и молчаливая до того природа заговорила на своем тысячеголосом языке.
Яркая, сверкающая жизнь ключом забила вокруг, — жизнь, полная
радости, любви и счастья…
И старый сад, далеко раскинувшийся по другую сторону реки,
наполнился оглушительным гамом своих пернатых обитателей. А
звонкое эхо повторяло в угрюмо стоящих каменных стенах сгоревшего дома веселые голоса купающихся детей и их заразительный
смех.
1893 г
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Нет комментариев