Митягин-сын, стоящий слева от дороги, вспоминает это и вдруг обхватывает голову руками и застывает. В лице у него какая-то мука. Он машет нам, чтобы мы шли, оставили его одного, и бежит к тому месту, где когда-то стоял этот проклятый дом. : Потом он мне признается, что в тот момент перед ним как в яви встала эта картина: эсэсовцы расчленяют людей, бросают обрубки в подпол, и ему кажется, что среди тех, кто ждет своей очереди, он видит отца; кажется, что его еще можно вырвать из рук злодеев. Добежав до места, где когда-то стоял этот дом, он останавливается и понимает свою беспомощность: нельзя управлять событиями, которые произошли сорок два года назад. Понимает, что это воображение, без воображения поиска нет, но Митягин умеет своим воображением управлять, он просит, чтобы это осталось лишь между нами: у него нет права ни перед матерью, ни перед братом, да и перед товарищами тоже права такого нет — видеть в отце мученика-героя, особого избранника жестокой судьбы.
Он возвращается к нам расстроенный, ничего не объясняет, и мы снова идем через Шпыревский лес.
А я вспоминаю другое: когда-то в эти самые дни, опираясь на винтовку, по Шпыревскому лесу шел человек, раненный в обе ноги. О нем в своих письмах Митягину пишут двое: Рябов из АХО и Максютов из прокуратуры.
Рябову этот хромающий человек не оказал никакой услуги, но он сострадает ему из дали прожитых десятилетий. Трудно сказать, как это случилось, но человек, о котором пишут Рябов и Максютов, позже стал служить в присутственном месте в Вязьме у немцев. Что произошло? Минута слабости? Или какой-нибудь бранденбуржец предложил ему показать место, где лежит павшая лошадь, а на самом деле увел туда, откуда уже не вернешься? Этого теперь никогда не узнать. По нашим документам этот человек — назову его Куренным — проходит как перебежчик, но Рябов до сих пор думает о нем с болью. Как это случилось? Славный был человек, скромный, хороший товарищ, юрист по образованию, служил рядовым и этим не тяготился.
Зато Максютов из дали десятилетий смотрит на этого хромающего через Шпыревский лес человека глазами непотухающей ненависти, а ведь Куренной, бедолага этот, жизнь ему спас. Привели его в лагерь, и должен он был офицеров опознавать. Офицеров там было много, все — в солдатском, все под машинку, а Куренной писарем был, зарплату всем выдавал. Всех он помнил, и Максютова помнил, но никого не опознал, хотя жизнь его на волоске в то время висела. Мог за ним идти тот, кто знал, для проверки. Полвека почти прошло, а Максютов до сих пор люто ненавидит человека, который спас ему жизнь. Может, минуту страха запомнил, когда Куренного увидел? А что Куренной испытал, когда осмелился не опознать?
Жена Куренного пособие на ребенка не получала, но пожалела дочку, правды ей не сказала, да, может, и не верила в эту правду? Выросла дочка Анна с верой в отца. До сих пор ищет его след, а Митягин то и дело сбивает ее со следа, посылает ее по ложному направлению, чтобы не натолкнулась она на жестокую правду. Вот и суровый поисковик! Обрел ли уже вечный покой Куренной или мается еще по белому свету?
Здесь же, в Шпыревском лесу, и истоки того диалога, который начнется спустя четверть века после событий, а кончится спустя сорок лет.
Из письма командира роты связи Павла Герасимовича Хоняка (того самого, что откликнулся на медальон Жудро и имел переписку с Красновым и Митяги-ным) старшине роты И. А. Баранкину. (Эту фамилию я тоже вынуждена изменить — читатель меня поймет.) Вот какую переписку дарит Краснову и Митягину медальон Жудро, найденный в безвестной могиле недалеко от деревни Песково:
«13 ноября 1969 года.
Здравствуйте, Иван Андреевич!
С чего начать? Если писать — то целый роман. Начну со Шпыревского леса. Тогда немцы разорвали нашу колонну, и я остался со своим полком. Двое суток мы пробивались через дорогу в разных местах, и к вечеру немцы окончательно загнали нас на высотку. Нас оставалось человек двадцать пять или тридцать. Мы залегли и отстреливались, ждали, когда стемнеет. Я лежал рядом с командиром нашего полка майором Павлом Андреевым».
(Прерву письмо, Митягин рассказывает — видно, от Хоняка он это знает — смелый и бывалый командир был этот Павел Андреев. Когда отрезали немцы группу Ефремова, он собрал своих и сказал: «Ребята! Не бойтесь! Я уже выводил из окружения. Я вас выведу!»)
Возвращаюсь к письму Хоняка:
«Я лежал рядом с командиром нашего полка майором Павлом Андреевым. И вдруг под него упала мина. Его — насмерть. Мы прикрыли его шинелью — последняя дань уважения».
Дальше бывший старлей Хоняк выражает возмущение тем, что родные майора Андреева до сих пор не разыскали его, не узнали, как погиб Андреев. Странный ход размышлений. Откуда родные Андреева могут знать, что рядом с их мужем, отцом был он, Хоняк?
«Вот тоже родственники,— негодует Хоняк,— не знают, где и как погиб их отец и муж, а ведь товарищи — свидетели живы».
И тут Хоняк спохватывается: а может, и правда, это он должен их разыскать? «Не заняться ли нам с тобой, Иван Андреевич, этим делом?» — спрашивает он Баранкина.
Хоняк не замечает, как переходит на «ты», и тут же возвращается к событиям в Шпыревском лесу:
«Стемнело, и мы начали прорываться с этой высотки, а ночью меня ранило, и я остался один. Лежал под густым ельником до 28 апреля».
(14-го утром ушел из Шпыревского леса Ефремов, двое суток Хоняк воевал в лесу со своим полком, значит, с шестнадцатого числа один под елью — двенадцать дней он здесь пролежал! На холоде, без еды! Вот на что способен, оказывается, человек! Все время меня поражает это, когда я читаю ветеранские воспоминания.)
«Было у меня при себе две пачки грузинского чая,— продолжает Хоняк вспоминать,— накурюсь чаю и сутки сплю. Наконец меня нашли наши ребята, однополчане. Накормили меня льняным семенем, это ль не счастье?»
Дорвался Хоняк до своего боевого прошлого в вяземском окружении, никак не оторвется: «Мы еще долго бродили по Шпыревскому лесу — мокрые, голодные, раненые, и под обстрелом все время».
Из письма П. Г. Хоняка И. А. Баранкину от 17 апреля 1970 года:
«Здравствуйте, Иван Андреевич! Я вот пишу это письмо и кажется — разговариваю с тобой наяву. Просто вижу тебя. Вот вижу, когда ты привез кабанчика (конечно, не растерялся!), это еще до Шпыревского леса». (Еще бы, какие кабанчики в Шпыревском лесу, но Шпыревский лес — точка отсчета: что было до него, что было после.)
«Вот ты приезжаешь с дивизионного продпункта и говоришь: «Может, выпьем?» А я ведь тогда и в рот ее не брал». (О, какие святые времена своей жизни вспоминает Хоняк — совсем отошла, разогрелась его душа от воспоминаний далекой молодости.)
«В прошлом письме ты вспоминал Конягина» (все, что связано с тем горьким временем, теперь сладко вспомнить, даже имя товарища произнести лишний раз). «Очень хорошо его помню. Связано с ним приятное воспоминание в Боровске». (Молодая пора! Уже не быстротечная ли романтическая встреча случилась у Хоняка в Боровске, в котором 33-я армия была 4 января?)
«Хорошо помню, как все наши полки сошлись в Шпыревском лесу».
Куда бы ни кинулась память, снова и снова она возвращается к этому лесу, никуда от него не уйти.
«В Шпыревском лесу Конягин был ранен, и его взяли под руки. Дальнейшей судьбы его не знаю».
(А, видно, хочется знать — знать и передать весть о ней дальше, неосознанная потребность удержать в памяти и сохранить для других, для вечности события той неповторимой поры.)
«Ну, а насчет нашего покойного командира полка Андреева,— возвращается к уже затронутой теме Хоняк,— то, во-первых, трудно искать родных его, а во-вторых, стоит ли снова ранить их сердце?»
(А Митягин нашел потом семью майора Андреева, и они в благодарность прислали ему фотографию командира полка.)
«Ну, скажи, чем конкретно я им помогу? — спрашивает Хоняк Баранкина и тут же отвечает себе:— Они будут спрашивать — как? А я скажу — убит. Так и в похоронке это же сказано. Не так ли?»
(Позже я прочту письма, которые Андреевы написали Митягину, и узнаю, что это вовсе не так: и майор Андреев значился по документам и для семьи в пропавших без вести.)
Из письма П. Г. Хоняка от 18 января 1970 года:
«А и я завидую твоей памяти, хотя ты и называешь себя стариком. А и я много чего забыл». (Видно, каждый из ветеранов недоволен своею памятью и в восхищении от того, сколько помнит другой.)
«Ты вот пишешь, что с Высокого мы выходили с Коптевым, но мне кажется, он был ранен еще до окружения. Возможно, я ошибаюсь.
Не буду спорить со старейшим, ибо старейшим больше доверия, их нужно слушать». (Что тут в виду имеется: что Баранкин был старшина, или что он по возрасту старше?)
Вот как тепло разговаривает бывший командир роты с бывшим своим старшиной. В какие сентиментальности кидается! А насколько судить можно по другим письмам старлея Хоняка (немало их и у Краснова, и у Митягина) — человек он даже суровый.
Тихий солдатский говорок слышится мне в письмах ветерана Хоняка ветерану Баранкину — такой говорок шел иногда по землянкам в тихий вечерний час — не всегда на фронте огонь.
«Итак, 28 апреля того проклятого года на рассвете пришли мы к реке Угре. Она только тронулась. На той стороне наши. Я уже бросился в воду, а мне по ногам ударили автоматы и на меня навалились. Это была передовая немцев. Раздели донага, а холодно еще было».
(Опять меня поражает: чего не вынесет человек! Не пишет же, что простудился!)
«Привезли меня в Рославль, да что тебе это рассказывать? Помнишь, как мы встретились там?»
(Не только воспоминания о кабанчике, когда старшина не растерялся, связывают, оказывается, Хоняка и Баранкина, они и в одном концлагере были! «Совсем родные!» — как сказала бы Пшеничка.)
«Помнишь, мы, раненые, находились в каменном здании? Здание стояло отдельно и обнесено было проволокой. Скажи мне, зачем так нужна была проволока, когда мы все были тогда не ходячие и никуда убежать не могли?»
(«Лежачие»,— хочет сказать Хоняк.)
«А вы находились в конюшнях. Помнишь?» Баранкина, видно, судьба щадила и после всех мук Шпыревского леса ранен он не был.
«Но если в окружении мы были скелеты, то здесь совсем обросли мхом. Да что писать, ты сам все пережил».
«Через два месяца нас привезли в город Борисов (Белоруссия), и 18 августа я из плена бежал. Скрывался У добрых людей, но помогал по хозяйству».
Кому помогал? Какая разница в том? Кому-то, кто в том нуждался. Все равно не дошел бы до нашего переднего края Хоняк, да и когда фронт подошел наш ближе — тоже нечего было ему торопиться. Или б убили при переходе через передний край, или за предателя приняли. Неужели не испил своей горькой чаши Хоняк? Неужели не отстрадал своего?
«В 44-м году местность ту освободили, меня по ранению на передовую не взяли, направили в военкомат и демобилизовали».
Значит, если считать, что и отсиживался Хоняк, так вот, оказывается, армии он был не нужен. Так что о чем разговор?
Дальше он пишет горестно:
«Орденов и медалей не имел, как не принимавший участия в войне. Даже не имею истории ранения и считаюсь инвалидом с детства (урожденный урод)».
О том, как сложилась судьба Баранкина, я знаю по рассказам Митягина. Позже Баранкину пришлось, находясь в плену, работать на заводе в Германии. Вместе с ним работал один наш майор, тоже пленный. Организовали они группу сопротивления, пытались бежать — не вышло. Их вернули, посадили в тюрьму. Как-то майор сказал Баранкину, что его старший брат тоже военный, занимает высокий пост (он назвал известное имя). Имя это Баранкин не доверил Митягину. Майор чувствовал, что до Победы ему не дожить, и просил Баранкина, если он выживет, разыскать его брата (это было нетрудно), рассказать ему все, как было. «Пусть знает, что я погиб честно, хотя и в плену». Майор и правда не дожил до Победы, а Баранкин дожил, прошел проверку — нужно было заново жизнь начинать. Тогда он и пошел на прием к брату майора.
Адъютант его выслушал, к начальнику своему не пустил, сказал, что потом он Баранкина вызовет. Через какое-то время Баранкина вызвали в райвоенкомат, спросили, был ли он на приеме у такого-то (назвали фамилию) и наградили орденом Славы. Орден Баранкин взял и понял, что брат майора, известный маршал, не хочет, чтобы Баранкин к нему еще приходил и делился с ним воспоминаниями о том. как его брат честно умер в плену. Понял, что и вообще этим делиться ни с кем не нужно.
А Хоняку не пришлось повстречаться в плену с братом высокопоставленного лица, и пока он одного добивался: хоть доказать, что он инвалид войны, а не порожденный урод».
По какой-то причине переписка двух ветеранов обрывается на десять лет. Однако через десять лет бывший командир роты Хоняк снова вспоминает своего Старшину:
«Иван Андреевич! Пишу письмо и вспоминаю, какими вкусными симпатичными коржиками ты нас кормил, когда немцы закрывали кольцо».
(Симпатичными даже! Еще бы! Тогда, как вспоминает Хоняк, старшина Баранкин нашел под снегом скирду ржи и употребил ее в дело.)
«Кормил,— вспоминает дальше Хоняк,— и приговаривал: «Хлеб наш насущный, сам иссох и нас иссушил». Сорок лет прошло с той поры, а я помню дословно. Вот был старшина! Не то, что сейчас. Консервы едят и плачут. А потом я две недели сосал конское копыто в Шпыревском лесу и все твои коржики вспоминал. Да, тяжко было, и сам не веришь сейчас, а жизнь прошла. Не так ли?..»
Должно быть, было еще письмо Хоняка Баранкину. Должно быть, решился бывший командир роты и обратился с просьбой к бывшему своему подчиненному, к своему старшине. Письмо не сохранилось, но, судя по ответу, который дает старшина, командир роты просил Баранкина и других однополчан-москвичей засвидетельствовать, что Хоняк служил в действующей армии и был ранен. Не надо думать, что песню своих ветеранских воспоминаний командир роты пропел ради того, чтобы растопить лед души своего удачливого старшины, наверное, о том, что душа его славного старшины окажется ледяной, командир роты не знал. Но, возможно, подсознательно что-то и двигало им, когда он вспоминал былое, когда лепился душою к своему славному старшине, к тому, кто был обласкан счастливым случаем. Так или иначе, бывший старлей Хоняк песню своих воспоминаний пропел. Какие ответные письма он получал, не знаю, но последнее письмо сохранилось. Оно стоит того, чтобы его здесь привести.
«Уважаемый Павел Герасимович! Письмо Ваше я получил и с ответом немного задержался. Часто прибаливаю»,— пишет старшина своему командиру, на «ты» отвечая «Вы» и дистанцию соблюдая. Старшина отмечен удачей, старлей на самом дне жизни —не признанный как инвалид войны, обделенный судьбой.
«Павел Герасимович! По адресам я не поехал. Думаю, вряд ли это что-нибудь даст: прошло сорок лет с тех пор. Возможно, не прав я, но мое здоровье не позволяет мне заниматься этим. Чем я Вам могу быть полезен? Что должен подписать? Я хорошо помню Вас как кадрового офицера во время войны в 1941—1942 годах. Были Вы отважным командиром, но это все было включительно по апрель 1942 года, а что с Вами случилось дальше, Вы знаете сами.
Я храню ранее присланные Вами письма, а потом наша связь оборвалась, чем объяснить — не знаю, я не знаю, где проходила Ваша жизнь эти сорок лет. Вы писали, что попали в плен 28 апреля раненный в ногу, а я был пленен 19 апреля и находился в Слободке, в церкви, а потом нас отправили в Рос-лавль, в концлагерь».
Не протестует Баранкин против того, что и он был в концлагере в Рославле, не оспаривает воспоминания Хоняка. («Помнишь, как мы встречались там?») Однако кончает письмо вполне определенно: «Вот какие дела. Так что, к сожалению, подтвердить Ваше ранение не могу. С уважением И. Баранкин».
Что там встреча Максима Максимовича и Печорина! Пусть Максим Максимович обняться хотел — Печорин хоть руку ему протянул. А старшина Баранкин и руки не протянул своему командиру. «Вот какие дела...»
А ведь не мог не помнить, что в каменном доме держали раненых, а в конюшнях — всех остальных. Мало, что в роте одной — еще и за решеткой одной, уж больше побрататься нельзя, а такое письмо!
Позже Краснов привезет фотографии Баранкина и Хоняка.
Фотография Баранкина относится к той военной поре: красивый парень, волосы светлые, глаза, видно, голубые, все как положено, но какой осторожный взгляд. Это уже тогда...
Фотография Хоняка — это последние годы: взгляд человека, которого жизнь затравила и загнала, а он выстаивал и оборонялся, он выживал.
Не вижу вины за Хоняком, что отсиживался он где-то у добрых людей, по хозяйству им помогал. Раненный в ноги, хромой, он и партизанам был бы обузой, и армии был не нужен — недаром его не взяли на фронт. «А жизнь прошла, не так ли?» Вернулся, семью завел, семью надо кормить, а он — никто. Не инвалид войны, даже не ветеран... Тех двух лет в Белоруссии ему не простили... Даже пенсии не дали. Так и умер Хоняк «урожденным уродом».
Такая история отношений комроты и старшины протянулась от Шпыревского леса. А все медальон Жудро... Не медальон, так и не откликнулся бы Хоняк... Весь рассказ из молчаливой земли. Из могилы.
Из Шпыревского леса возвращаемся в Красное.
Здесь нас ждет званый обед у Пшенички.
Мужчины моются, чистят сапоги, забирают продукты, трофеи из-под земли. Мы празднично идем через дорогу, и действительно здесь под деревом рядом с домом уже накрыт стол, приехали муж и дети Пшенички — младшая дочь с мужем и еще одна дочь с ребенком. Все члены семейства Пшенички — работники органов прокуратуры, суда, госбезопасности, никто в агитации как будто бы не нуждается, и тем не менее Стопудов ухитряется чуть было не испортить обед: он подымает тост за честность и неподкупность и пространно объясняет молодым работникам прокуратуры, как недостойно брать взятки и пользоваться служебным положением... Это все то же самое... Дочка Пшенички отворачивается, чтобы ветеран не видел, что она не может удержаться от смеха. Митягин приходит в неистовство от бестактности Стопудова. Положение спасает Пшеничка: она выносит из дома баян и, подходя к каждому, поет под баян экспромт, направленный на усмирение страстей, которые готовы тут разгореться. Оказывается, таким методом она управляет своим семейством. Когда мы уезжаем, нас провожают все родные Пшенички. Мужа своего она подталкивает к Кимославу, заставляет их крепко обняться.
#ГенералЕфремов #вязьма #справка #книга #отрывок
Нет комментариев