III— Да это же Маша! Маша! Я этот снимок видела в музее и сказала экскурсоводу, что хорошо знала эту девочку…
Мы слушаем и не верим своим ушам. Неужели сейчас станет известно то, что по какой‑то не поддающейся объяснению причине столько лет оставалось тайной? Наша новая собеседница—Софья Андреевна Давидович, ветеран Великой Отечественной войны, рассказывает:
— До последнего мирного дня я работала в республиканском управлении книжной торговли. В одной комнате, рядом со мной, за соседнем столом, сидела Люся Бугакова, мать Маши. Девочка иногда к нам забегала. Ну а по‑настоящему подружились мы с ней уже во время войны…
… Мать и дочь пришли к Софье Андреевне в первые дни оккупации. Софья Андреевна всегда любила видеть их вместе. Молодо выглядевшая Люся и высокая, стройная, не по годам рассудительная Маша больше походили на подруг. Обе были подавлены, удручены, растеряны.
Софья Андреевна перебирала свои бумаги, письма, фотографии. Что‑то надо было уничтожить, а что‑то обязательно сохранить. Она показала Маше книги Николая Островского с его дарственными надписями. Развернула приготовленные для тщательной упаковки — чтобы сохранить! — письма писателя, рукопись книги
«Рожденнные бурей». Книгу Маша, конечно, читала. Но рукопись, пометки на полях, сделанные рукой легендарного человека! Она и не знала, что тетя Соня, будучи редактором сектора детской и юношеской литературы Госиздата Белоруссии, готовила к печати первые издания
«Рожденных бурей» на белорусском языке, переписывалась с Николаем Островским, ездила к нему з Москву. Все, что увидела и услышала в этот день девушка, вызывало у нее не просто интерес, не просто уважение, но и особое доверие к Софье Андреевне.
— Прошло чуть больше месяца, Маша снова пришла ко мне, — вспоминает Давидович. — Она очень повзрослела, даже внешне. От Люси я уже знала, что дочь устроилась на работу в госпиталь для военнопленных, и не удивилась, когда Маша спросила:
«Тетя Соня, нет ли у вас каких‑нибудь лекарств? Хотя бы марганцовки? В госпитале ничего нет. Раны у бойцов гноятся — промыть нечем». Я обещала ей достать лекарства и выполнила свое обещание. Ее интересовала также мужская одежда: пиджаки, брюки, рубашки. Я, конечно, поняла, что и это ей нужно для тех, кто в госпитале. Она приходила ко мне регулярно, обычно утром, и всегда что‑то от меня уносила. Я и мои друзья аккуратно, как можно компактнее, заворачивали одежду в свертки или в тряпки.
Услышав это, мы сразу вспомнили свидетельство Александры Владимировны Трус о каких‑то мешочках и свертках, которые приносили ее мужу девушки.
—Еще Маша где‑то получала сводки Совинформбюро, — продолжает вспоминать Софья Андреевна. — Где‑то она их слушала или читала переписанные. С кем‑то у нее была связь.
Да, да, да! Ведь и о приемнике говорили жена и дочь Кирилла Ивановича Труса. О том самом, что хранился у них на чердаке.
— Иногда я сама спрашивала у нее, что слышно. Случалось, она огорченно пожмет плечами:
«Не получила. Не вышло». — «Ну, запоминай», — предложила я ей однажды. У девушки глаза загорелись:
«Вы слышали Москву?» Сводки иногда передавал мне мой старый товарищ, с которым я когда‑то работала в наборном цехе типографии газеты «Звезда». Я спросила у Маши, кому она дает сводки и с кем их обсуждает. Предостерегла ее:
«Люди встречаются всякие». Девушка сказала мне, что в госпитале есть человек, к которому свои обращаются:
«товарищ командир», он тоже предупреждал ее об осторожности. Маша называла его Володей и мне частенько говорила:
«Володя сказал», «Отдала Володе». Я советовала ей хотя бы для конспирации носить из госпиталя еду. Почти все, кто там работал, возвращались домой с котелками. Маша строго мне возразила:
«Там и так есть нечего, люди голодные, зачем же я еще буду у них отнимать». — «Хотя бы затем, чтобы соседи не насторожились и ни о чем не спрашивали». — «А мне все равно, спрашивают они или нет», — упрямо отвечала девушка.
«Постарайся как можно меньше рассказывать о своих делах и заданиях, — не уставала повторять Софья Андреевна. — Чем меньше будет знать о тебе твой друг или подруга, тем легче будет им самим». И приводила убедительные примеры из опыта подпольщиков. Маша искренне удивлялась: «Тетя Соня, откуда вы это знаете?» Софья Андреевна обещала ответить на этот вопрос после войны. После войны она собиралась поведать Маше, что не из книг все это знала, а от своей родной сестры, которая много лет работала в подполье Западной Белоруссии вместе с Верой Хоружей, и, кстати, даже родные и самые надежные ее товарищи не знали, где она находится, куда ездит.
Просьбы девушки все больше усложнялись. Однажды очень робко, мало надеясь на положительный ответ, она спросила, не может ли Софья Андреевна достать фотоаппарат. Женщина догадывалась, зачем понадобилась Маше и ее товарищам эта вещь, за хранение которой, как и за укрытие радиоприемника или пишущей машинки, можно было поплатиться жизнью. Найти гражданскую одежду для красноармейца, чтобы вывести его из лазарета, — это лишь полдела. Требовались еще документы, при «новом порядке» их проверяли на каждом шагу. Но для документа нужна фотография, а стало быть, и фотоаппарат.
Софья Андреевна отправилась в деревню к своим старым и добрым знакомым. У них в сарае (хозяева и не знали этого) она в свое время зарыла кое‑какие документы и купленный перед войной «ФЭД»…
Маша нашла дело и для матери. Люся готовила перевязочный материал. Доставала, где только можно было, материю, старые простыни, наволочки, нарезала из них узкие полоски и скатывала так, что получалось некое подобие бинтов. С каждым днем у нее росла смутная тревога за дочь. Все страшнее и неспокойнее становилась жизнь. Удручало Люсю бесконечное душераздирающее шарканье ног сотен и сотен людей, стекающихся со всего Минска к Республиканской, Колхозной, Шорной, Коллекторной, Перекопской, Низовой, Абутковой, Заславской улицам, улице Немига, к Мебельному, Опанскому и Колхозному переулкам. Эти улицы и переулки составляли район, который теперь назывался чудовищным средневековым словом «гетто». По всему городу были развешены приказы полевого коменданта.
«19 июля 1941 г.С момента издания настоящего распоряжения в Минске создается еврейский район, где будут проживать исключительно евреи.
В течение пяти суток со времени опубликования настоящего распоряжения все еврейское население Минска обязано переселиться в отведенный ему для жительства район. Лица, которые по истечении упомянутого срока будут замечены вне отведенного им для жительства района, подвергнутся аресту и строжайшим мерам наказания.
… После завершения процесса переселения весь квартал, отведенный для жительства евреям, подлежит изоляции от остальной части города путем возведения стены из сухой кладки. Сооружение этих стен осуществляется самими жителями еврейского жилого квартала с применением камня и кирпича разрушенных зданий.
Категорически запрещается евреям, включенным в трудовые колонны, пребывание за пределами отведенного им жилого района. Эти евреи могут покидать свой район лишь в составе трудовой колонны и находиться за пределами своего района лишь для выполнения работ, предписанных им Минской городской управой. Неподчинение этому приказу карается смертной казнью.
Евреям разрешается входить в еврейский жилой район и выходить из него лишь через два прохода, находящихся на улицах Опанской и Островского. Перелезать через стену, ограничивающую этот район, запрещается. Немецким часовым и вспомогательной полиции даны инструкции стрелять в тех, кто не подчиняется этому распоряжению».
Вслед за этим приказом вышло распоряжение о желтой «заплате». Указывались ее размер и место, куда она должна быть пришита. За неисполнение — смертная казнь.
Все обязаны были внести деньги на постройку стены вокруг гетто, сдать ценные вещи, серебро, золото, драгоценности на уплату расходов, связанных с переселением из одного района в другой. За неисполнение — смертная казнь.
С помощью денег удалось выхлопотать небольшое продление срока переселения. Приближался август, но еще половина еврейского населения не переселилась в отведенный для него район. С рассветом из самых дальних концов города, Комаровки, Переспы, Ляховки, тянулись толпы мужчин и женщин, стариков и детей, согнувшихся под тяжестью узлов. Не давали ни подвод, ни лошадей. Все, что наспех удалось собрать, в первую очередь необходимое детям, тащили на себе.
Навстречу этому потоку шел другой, из гетто — отметиться в юденрате, а оттуда, колоннами, под конвоем, разойтись по рабочим местам.
Все это было невыносимо. Люся понимала, что нельзя сидеть сложа руки, но какие действия предпринять, не представляла себе. Ее угнетала безысходность, ни на минуту не покидали тревога и страх за дочь.
Маша высветлила перекисью водорода свои волосы и совсем не похожа была на еврейку, что позволяло ей относительно свободно ходить по городу. Стену вокруг гетто еще не построили. Еще не уехали с территории «еврейского района» русские, белорусские, татарские семьи, и она чувствовала себя в безопасности. Мать пугал независимый и, как ей казалось, слишком гордый вид дочери. По вечерам она выходила встретить ее с работы и однажды глазам своим не поверила, когда увидела Машу в сопровождении молодого человека в шинели с белой повязкой полицейской службы на рукаве.
—Белов, — с улыбкой представился тот. — Вручаю вам дочь в полной сохранности…
Маша пыталась успокоить мать:
— Не волнуйся и ни о чем не думай. Он «не такой» полицай…
Возможно, Белов, о котором встревоженная Люся на следующий же день рассказала Софье Андреевне, подстраховывал девушку, к которой мог привязаться с вопросами или проверкой документов «такой» полицай.
Но послушаем, что дальше расскажет нам Софья Андреевна Давидович.
— Однажды Маша пришла ко мне, и вид у нее был такой, как у человека, который все потерял. «Что случилось? Уволили?» — «Нет, — отвечает, — не уволили, но Володя сказал, чтобы я больше не приходила. И я не пошла». — «Погоди, не волнуйся. Может быть, он сам собирается уходить и боится, чтобы тебя потом не терзал и? — предположила я. — »Может быть… — ответила Маша. — Но я чувствую, что‑то там очень серьезное произошло или должно произойти». Я забеспокоилась и посоветовала Маше покинуть квартиру, где она жила. «Давай я поговорю с кем‑нибудь из своих знакомых—устроишься пока у них». — «Нет, тетя Соня, спасибо, — возразила она. — Ведь и этой моей квартиры никто не знает. Я везде числюсь по старому адресу — на улице Куйбышева. И фамилии моей нигде не существует. В пропуске у меня записано «Бугакова».
—А разве Маша—не Бугакова? — спросили мы Софью Андреевну.
— Нет, — пояснила наша собеседница, — это девичья фамилия матери. А Маша носила фамилию отца — Брускина.
Значит, Маша — Брускина. Маша Брускина, — повторяли мы про себя. Вслух ничего не говорили, боялись перебить Софью Андреевну, понимали, что она подходит к самому трудному моменту своих воспоминаний.
— Прошла неделя. Или чуть больше. Так примерно числа после 10 октября прибегает Люся сама не своя:
«Машу арестовали!» И причитает:
«Сама она виновата, сама». Я ничего понять не могу. Из сбивчивого рассказа Люси выясняется вот что. Маша была дома. Сидела на своей койке, стоявшей подокном. Впрочем, больше и негде было сидеть в комнате, перенаселенной и продолжавшей пополняться изгнанными из своих домов и квартир людьми. Окно было открыто, и девушка услышала, как чей‑то молодой голос спросил у игравших на улице мальчишек: «Маша‑блондинка в вашем дворе живет?» «Маша‑блондинка» — так звали ее свои в лазарете. Девушка выглянула в окно:
«Ребята, вы меня спрашиваете? Я сейчас!» — босоножки на ноги и за дверь. Мать — к окну, а дочь уже внизу, здоровается с ребятами. Увидев маму, крикнула:
«Ребята пришли, я с ними пойду, скоро вернусь». Для соседских мальчишек — событие: пришли два парня, и Маша ушла с ними. Побежали следом. За воротами гетто, прямо посреди улицы, стояли два вооруженных немца. Они молча с двух сторон подошли к девушке, а только что улыбавшиеся парни достали из карманов полицейские повязки со свастикой и орлом, деловито повязали их друг другу на рукава. Мальчишки опешили, но, поняв, что на них никто не обращает внимания, перебежали на другую сторону улицы и пошли дальше за ними. Они видели, как Машу привели к воротам тюрьмы, как открылись эти ворота, а затем захлопнулись за ней. Дети примчались домой, и через несколько минут уже весь двор знал, что случилось. Начались хождения Люси в тюрьму. Ходила она, ходила, просила, плакала, никто с ней и разговаривать не хотел. Наконец за приличную мзду удалось уговорить одного полицейского. Собрали мы передачу, пошли вместе. Полицейский действительно вышел к нам, взял наш пакетик, а через некоторое время вынес записку. Записка была торопливо нацарапана карандашом на обрывке бумаги, вся в тоне таком извинительном. Потом мы с Люсей много раз ее перечитывали. Поэтому я и запомнила ее. Может быть, не слово в слово, но содержание ее было именно таким:
«Дорогая мамочка! Больше всего меня терзает мысль, что я тебе доставила огромное (или большое, но что‑то в этом роде) беспокойство. Не волнуйся. Со мной ничего плохого не произошло. Клянусь тебе, что других неприятностей ты из‑за меня иметь не будешь. Если сможешь, передай мне, пожалуйста, мое платье, зеленую кофточку и белые носки. Хочу выйти в хорошем виде…»
Прочла я записку, и у меня все внутри оборвалось. Что‑то страшное почудилось даже в словах
«ничего плохого не произошло». Что это значит? Били и выдержала на допросах? Я гнала от себя эти мысли Люсе пыталась внушить, что все нормально, скоро выпустят. Мы все приготовили. Положили осенние туфли — не лето, чтоб в босоножках ходить. Любимое Машино платье. Люся отдала полицейскому свои наручные часы — за это он обещал передать сверток Маше. Было это примерно 21‑22 октября. Мы очень хотели верить в лучшее и со дня на день ждали возвращения девочки. В последнее воскресенье октября, это был и последний удивительно теплый и солнечный день, я встретила знакомую, которая видела меня на улице с Машей.
«Сегодня из тюрьмы вывели целую группу арестованных, — сообщила она мне. — В первом ряду была ваша блондинка, красивая девочка такая, стройная…» Я помчалась по городу. На площадь Свободы… В парк. В центральный сквер… Но Маши нигде не нашла. Побежала к Люсе. Ей ничего не говорила, но к вечеру она сама все узнала. Билась в истерике. Хотела ночью бежать к дочери. Никакие уговоры —
«комендантский час, тебя просто застрелят» — не действовали. Пришлось удерживать ее силой. Утром мне сказали, что Маша там, где дрожжевой завод. Я пошла на улицу Ворошилова… Мы были потрясены. В сердце не умещалась боль. В душе не осталось никаких чувств, кроме ненависти к врагу. Я пришла к Люсе. Сидит она на кровати, перебирает вещички Машины: кофточки, платьица, старательно снимает с них ворсинки.
«Единственное, — шепчет, — что осталось…» Она не сдвинулась с места, не убежала, не стала прятаться и тогда, когда через две недели, 7 ноября, в день 24‑й годовщины революции, гетто со всех сторон окружили полицейские, когда появились гестаповские части и начали вывозить евреев за черту города, туда, где были приготовлены рвы. В течение дня перевезли 12 тысяч человек. Люся была среди них или среди тех, кого в тот день расстреляли прямо в гетто.
Нет комментариев