Иосиф Бродский. "Полторы комнаты".
Нас было трое в этих наших полутора комнатах: отец, мать и я. Семья, обычная советская семья того времени. Время было послевоенное, и очень немногие могли позволить себе иметь больше чем одного ребенка. У некоторых не было возможности даже иметь отца — невредимого и присутствующего: большой террор и война поработали повсеместно, в моем городе — особенно. Поэтому следовало полагать, что нам повезло, если учесть к тому же, что мы — евреи. Втроем мы пережили войну (говорю “втроем”, так как и я тоже родился до нее, в 1940 году); однако родители уцелели еще и в тридцатые.
Думаю, они считали, что им повезло, хотя никогда ничего такого не говорилось. Вообще они не слишком прислушивались к себе, только когда состарились и болезни начали осаждать их. Но и тогда они не говорили о себе и о смерти в той манере, что вселяет ужас в слушателя или побуждает его к состраданию. Они просто ворчали, безадресно жаловались на боли или принимались обсуждать то или иное лекарство.
Ближе всего мать подходила к этой теме, когда, указывая на очень хрупкий китайский сервиз, говорила: “Он перейдет к тебе, когда ты женишься или…” — и обрывала фразу. И еще как-то помню ее говорящей по телефону с одной своей неблизкой подругой, которая, как мне было сказано, болела: помню, мать вышла из телефонной будки на улицу, где я поджидал ее, с каким-то непривычным выражением таких знакомых глаз за стеклами очков в черепаховой оправе. Я склонился к ней (уже был значительно выше ростом) и спросил, что же такое сказала та женщина, и мать ответила, рассеянно глядя перед собой: “Она знает, что умирает, и плакала в трубку”.
Они все принимали как данность: систему, собственное бессилие, нищету, своего непутевого сына. Просто пытались во всем добиваться лучшего: чтоб всегда на столе была еда — и чем бы еда эта ни оказывалась, поделить ее на ломтики; свести концы с концами и, невзирая на то, что мы вечно перебивались от получки до получки, отложить рубль-другой на детское кино, походы в музей, книги, лакомства. Те посуда, утварь, одежда, белье, что мы имели, всегда блестели чистотой, были отутюжены, заплатаны, накрахмалены. Скатерть — всегда безупречна и хрустела, на абажуре над ней — ни пылинки, паркет был подметен и сиял.
Поразительно, что они никогда не скучали. Уставали — да, но не скучали. Бульшую часть домашнего времени они проводили на ногах: готовя, стирая, крутясь по квартире между коммунальной кухней и нашими полутора комнатами, возясь с какой-нибудь мелочью по хозяйству. Застать сидящими их, конечно, можно было во время еды, но чаще всего я помню мать на стуле, склонившуюся над зингеровской швейной машинкой с комбинированным ножным приводом, штопающую наши тряпки, изнанкой пришивающую обтрепанные воротнички на рубашках, производящую починку или перелицовку старых пальто. Отец же сидел, только когда читал газету или за письменным столом. Иногда по вечерам они смотрели фильм или концерт по нашему телевизору образца 1952 года. Тогда они, бывало, тоже сидели.
Вот так год назад сосед нашел сидящего на стуле в полутора комнатах моего отца мертвым.
Он пережил свою жену на тринадцать месяцев. Из семидесяти восьми лет ее жизни и восьмидесяти его я провел с ними только тридцать два года. Мне почти ничего не известно о том, как они встретились, о том,
что предшествовало их свадьбе; я даже не знаю, в каком году они поженились.
И я не знаю, как они жили без меня свои последние одиннадцать или двенадцать лет. Поскольку мне никогда не проникнуть в это, лучше предположить, что распорядок хранил обыденность, что они, возможно, даже остались в выигрыше в смысле денег и свободы от страха, что меня опять арестуют.
Если бы не то, что я не мог поддержать их в старости, что меня не оказалось рядом, когда они умирали. Говорю это не столько из чувства вины, сколь из эгоистического отчасти стремления ребенка следовать за родителями
в течение всей их жизни; ибо всякий ребенок так или иначе повторяет родителей в развитии.
Я мог бы сказать, что в конечном счете желаешь узнать от них о своем будущем, о собственном старении; желаешь взять у родителей и последний урок: как умереть. Даже если никаких уроков брать не хочется, знаешь, что учишься у них, хотя бы и невольно. “Неужели я тоже буду так выглядеть, когда состарюсь?.. Это сердечное — или другое — недомогание наследственно?”
Я не знаю и уже не узнаю, что они чувствовали на протяжении последних лет своей жизни. Сколько раз их охватывал страх, сколько раз были они на грани смерти, что ощущали, когда наступало облегчение, как вновь обретали надежду, что мы втроем опять окажемся вместе. “Сынок, — повторяла мать по телефону, — единственное, чего я хочу от жизни, — снова увидеть тебя. — И сразу: — Что ты делал пять минут назад, перед тем как позвонил?” — “Ничего, мыл посуду”. — “А, очень хорошо, очень правильно: мыть посуду — это иногда полезно для здоровья”.
Комментарии 14
Придут совсем другие даты.
Не будет больше ветеранов.
Их не останется в живых.
Ни рядовых, ни офицеров,
Ни покалеченных, ни целых,
Ни благородных генералов,
Ни бывших зеков рот штрафных.
Кто им потом придет на смену?
Кого придется звать на сцену
Чтоб окружить своей заботой
Когда нагрянет юбилей?
Подряд уходят ветераны.
Им обдувает ветер раны,
Их ордена лежат забыты,
А имена горят сильней.
А, может, это всё логично?
Но очень больно, если лично
Ты с этим связан был и даже
Не понимал тогда всего.
Мне раньше искренне казалось,
Что папе много жить осталось,
Но уж который День Победы
Мы отмечаем без него.
Однажды мы вас потревожим во сне.
Над полями свои голоса пронесем в тишине.
Мы забыли, как пахнут цветы.
Как шумят тополя.
Мы и землю забыли.
Какой она стала, земля?
Как там птицы?
Поют на земле
без нас?
Как черешни?
Цветут на земле
без нас?
Как светлеет река?
И летят облака
над нами?
нас.
Мы забыли траву.
Мы забыли деревья давно.
Нам шагать по земле не дано.
Никогда не дано!
Никого не разбудит оркестра печальная медь…
Только самое страшное,—
даже страшнее, чем смерть:
знать,
что птицы поют на земле
без нас!
Что черешни цветут на земле
без нас!
Что светлеет река.
И летят облака
над нами.
Без нас. Вечная Память твоему папе, Лидочка!