Александр Левковский
1
Был когда-то фильм известного сценариста и режиссёра — не припомню его имени, — где в конце, через весь экран, по бескрайнему полю, заросшему высокой колышащейся травой, под серо-облачным небом, несутся сотни коней. С таким, знаете, мягким стуком копыт, с картинно развевающимися гривами, с живописно изогнутыми шеями!.. А-а, вспомнил название фильма! — «Долгая счастливая жизнь»! Или, может быть, «Долгая несчастливая жизнь»? Не помню… Там известные артисты играли. В голове крутятся их имена, но у меня в последнее время с памятью неважно.
По ночам, когда моя болезнь охватывает весь мой мозг (а это случается, в среднем, раз в месяц), я встаю с постели и подхожу к окну. За окном расстилается чудный, залитый лунным светом пейзаж пенсильванских Катскильских гор. Это вообще-то не горы, а высокие холмы с широкими прогалинами между ними. Одна вот такая прогалина — та, что в России называлась бы просторным лугом, — видна мне через высокое окно моей палаты.
И едва я отдёргиваю тяжёлые шторы и всматриваюсь в темноту, как небо над лугом начинает светлеть, становясь серо-облачным; аккуратно подстриженный газон превращается в колышащееся море высокой травы; и на луг выбегает — нет, не табун коней, как в фильме! — а одинокий белый конь…
Он возникает в дальнем левом углу поля и медленно движется направо. Мне слышен мягкий стук его копыт и видна картинно развевающаяся грива над живописно изогнутой шеей — точь-в-точь, как в «Долгой счастливой (несчастливой?) жизни»!
Когда он заканчивает свой бег и исчезает, я задёргиваю шторы и ложусь в постель, умиритворённый.
Я увидел своего белого коня — и больше ничего мне от жизни не надо…
2
Мне, как в насмешку, при рождении досталось знаменитое имя-отчество — Пётр Ильич…
— С таким именем-отчеством, — сказала мне вторая жена, расставаясь, — тебе надо было родиться Чайковским!
— Но я не музыкант, — привычно-раздражённо парирую я. — Я инженер.
— Ка-акой ты инженер! — отмахнулась вторая супруга. — Тебе четвёртый десяток пошёл, а ты всё никак в начальники не можешь выбиться, — как мальчик, за доской сидишь… Полный неудачник — вот ты кто! А твоя любимая мамочка считает тебя непризнанным гением! Гений, получающий сто сорок рублей, минус алименты!.. У нас вон газ из плитки просачивается второй день, а ты починить не можешь. Коля-сосед такую проблему за десять минут и за стакан вермута решит, а ведь он не инженер, а простой работяга.
Повернулась презрительно, собрала вещички и исчезла навсегда.
Я называл её Лариса-2, в отличие от первой жены, которая именовалась Лариса-1. Их сходство, однако, полностью исчерпывалось их именами. Первая супруга была главным бухгалтером, а вторая — театральным критиком. Первая была коротко стриженой шатенкой, а вторая — ярко выкрашеной блондинкой. Вторая была сверхначитанная, а первая за всю свою жизнь не прочитала ни одной стоящей книги.
Впрочем, помимо презрения ко мне, «полному неудачнику», их объединяло ещё одно страстное чувство — ненависть к моей маме… К маме, посвятившей мне всю свою жизнь и считающей меня очень способным, но не слишком пробивным… К маме, которая презирала моих жён за то, что они недостаточно ценили меня… К маме, которую я предпочитал любой из моих Ларис…
3
… Когда жена исчезла, я лёг на диван и задумался.
Хорошо, что у меня нет с ней детей. Значит, нас ничто отныне не будет связывать… Плохо, однако, то, что с первой Ларисой у меня есть сын, из-за которого мне надо продолжать платить ей алименты с моей скудной инженерской зарплаты.
Толе уже двенадцать лет. Его мама-бухгалтер не твердит ему беспрерывно, как это делает моя мама со мной, что он самый талантливый на свете, а ведь парнишка оказался на самом деле очень способным! На прошлой неделе пришёл ко мне и приволок толстенную книгу.
— Пап, — сказал он, — это «Собрание сочинений Бориса Лавренёва». Тут есть потрясный рассказ, «Сорок первый» называется. Ты читал?
— Ну, кажется, читал. А что?
— Мне название не нравится. И конец плохой. Рассказ по справедливости должен называться «Сорок вторая». Я переделал конец.
— Ты — что!?
— Переделал конец. Он у Лавренёва — бездарный. Ты помнишь, как кончается этот рассказ? Марютка-снайпер, убившая сорок белогвардейцев, застрелила сорок первого — белого поручика, которого она любила и называла его «синеглазенький мой»… А я написал конец, где Марютка, обезумевшая от горя, стреляет себе в сердце и погибает!
Толик вынул из портфеля три страницы, исписанные его детским почерком, и протянул их мне.
Я взял в руки листки и начал молча читать.
С каждой страницы — нет с каждого предложения, с каждого слова! — на меня смотрел — талант!!
Мой двенадцатилетний сын написал такую литературно зрелую и взволнованную картину гибели красавицы Марютки, которую я, тридцатишестилетний человек с высшим образованием, не смог бы написать, сколько бы я ни старался!
Я смотрел на его вихрастую рыжую голову и думал с горечью, что судьба почему-то подарила ему, а не мне литературный талант! А ведь мама водила меня в детстве в Дворец Пионеров, где я в поте лица пытался безуспешно писать стихи в кружке юных поэтов.
И рисовать я учился — и тоже безрезультатно…
И в кружке авиамоделистов мои модели были самыми неудачными — почти все они падали и разбивались…
И в шахматы я так и не научился прилично играть.
И тем не менее моя мама продолжала и продолжает фанатически верить, что я — самый талантливый и что рано или поздно я найду свою выигрышную стезю!
4
Я поднялся с дивана, заглянул в холодильник, что-то вяло пожевал и поехал к маме. Ехать надо было через всю Москву, и у меня было время поразмышлять.
— Петя, — говорил я себе, — пора признать, что ты в жизни — полный неудачник. Ты бездарен. Ты лишён каких бы то ни было талантов. Ты пошёл в инженеры только потому, что ты провалился на творческом собеседовании в институте кинематографии, куда тебя толкала мама… Мама, которая всю свою жизнь прокрутилась на киностудии ассистентом режиссёра… Мама, которая твердила тебе, что ты станешь знаменитым сценаристом, или режиссёром, или оператором — и у тебя будет необыкновенная жизнь, жена-артистка и чудные дети!..
Я сошёл на станции «Арбатская» и сел на ближайшую скамейку.
— … А Тамара, — продолжаю я вспоминать, — когда я жалуюсь ей на несправедливость судьбы, смеётся и говорит: «Петенька, ну зачем тебе талант? Что ты будешь с ним делать?» — «Как что? — удивляюсь я. — Буду жить необыкновенно, как живут немногие! Буду видеть себя на страницах журналов и на экранах телевизоров! Буду чувствовать уважение!» — «Но талант даётся человеку не для этого, — возражает она.» — «А для чего? Для чего?!» — «Талант, — говорит она, — даётся человеку для создания Красоты! И тот, кто создаёт Красоту, платит за неё дорого — кто жизнью, кто здоровьем, кто любовью… Ван Гог поплатился здоровьем; Гоген потерял карьеру; Маяковский, Есенин, Цветаева, Стефан Цвейг и Ромен Гари кончили жизнь самоубийством; Пушкин и Лермонтов были убиты, не достигнув среднего возраста… Талант обходится дорого, Петенька!»
Тамара, моя давняя любовь, пережившая обеих моих жён, живёт в тесной двухкомнатной «хрущёвке», заставленной холстами, рамами, эскизами и запыленными бюстами. Она — художник-бессеребренник. На кусок хлеба она подрабатывает, ведя кружки в школах и домах культуры. Но весь день, с утра и до вечера, у неё занят священнодействием за мольбертом.
Впрочем, прекрасные её картины, за редкими исключениями, никто не покупает.
— Петя, — продолжает она, — разве Моцарт, или Ван Гог, или Бальзак, или Чайковский думали о необыкновенной жизни? О, нет! Им наплевать было на необыкновенную жизнь! Они творили бессмертную Красоту!»
Я поднялся и побрёл бесцельно в сторону подземного перехода.
Едва войдя в туннель, я увидел небольшую толпу в углу. Толпа окружала человека с чудовищно запущенной грязной бородой — типичного бомжа! — одетого в драные джинсы и мятую рубаху. Он сидел на ящике из-под мыла, держа на коленях старую пишущую машинку.
Над ним висел кусок картона с надписью:
«Мгновенно сочиняю поэмы, баллады и стихи на любую тему. Плата — договорная.»
Я подошёл поближе.
Девушка лет двадцати трёх говорила бомжу:
— Я из Витебска. У нас родился и жил знаменитый Марк Шагал. Потом он уехал во Францию. Многие поклонники ласково называли его «Мариком»… Так вот, могли бы вы сочинить балладу о нём, но так, чтобы первые буквы каждой строчки сложились бы во фразу «МАРИК ШАГАЛ ОЛЮШКЕ»… Меня зовут Оля.
Бомж молча кивнул и вставил лист в машинку. Закурил, затянулся, отложил сигарету и начал печатать.
Толпа молча наблюдала.
Через двадцать минут он кончил печатать, вынул лист и протянул его девушке.
— Прочитайте! — раздались голоса.
Девушка повернулась к толпе и начала взволнованно читать:
Местечко незапамятно, где звали его Маринькой,
А всё домишки старые старик рисует маленький,
Рисует небо звёздное с луною необычною
И мальчика со скрипочкой над крышами печальными.
Как эта жизнь бредовая распелась и расцветилась,
Шампанской пробкой хлопнула, фатою занавесилась,
Амбарная, альковная, овсом и сеном хрупая,
Горит под полумесяцем, горит звездою хрупкою!
А в сером небе витебском, к асфальту непривычные,
Летьмя летят любовники над зданьями кирпичными!
О, если бы им встретились чертоги настоящие,
Любовники, от города до города летящие!
Юг с Севером бы встретился, гора б с горой сходилася,
Шагалу б подходящая чужбина находилася…
Как звать тебя, отечество? Звезда горит прощальная,
Едва вдали заметная, над аркой Триумфальною…
Я смотрел на этого грязного бомжа, на это чудовище с патлатой свалявшейся бородой — и меня душили слёзы зависти!
Нет, не зависти, — а восхищения!
Нет, не восхищения, — а ненависти!.. Ненависти к самому себе — за то, что мне не дано такое счастье — вот так легко, небрежно, походя, за двадцать минут сочинить балладу, которую большинство людей на свете не сочинит, как бы они ни старались! За то, что мой сын может легко и просто дописать рассказ Бориса Лавренёва, а я не могу! За то, что я не в состоянии писать великолепные картины, которые так изумительно пишет моя Тамара!
За то, что я безнадёжно бездарен…
За то, что Бог не дал мне — таланта!
Я купил у бомжа копию баллады и вышел из туннеля.
* * *
Мама была где-то на съёмках, и дома был только отчим.
— Павел Афанасьевич, — сказал я, бросив на стол копию баллады, — почитайте.
Прочитав, он поднял на меня глаза.
— Это ты написал?
Я расхохотался.
— Я!? Да я так не напишу никогда!.. Павел Афанасьевич, у вас найдётся что-нибудь выпить?
Он достал из серванта бутылку и разлил водку по рюмкам.
— Павел Афанасьевич, вот вы врач-психиатр, доктор медицины. Что говорит ваш Фрейд о том, почему одним от рождения достаются таланты, а другим нет? Вы бы видели того бомжа, который написал эту балладу! Как мог Господь вложить талант в такой грязный сосуд?.. Павел Афанасьевич, можно ещё одну рюмку?..
5
… С этого дня я начал беспробудно пить.
Я бросил работу. Я пил либо в одиночестве, в своей донельзя запущенной квартире, либо «на троих» в грязных забегаловках на площади у трёх вокзалов.
Я познал вкус самых гнусных дешёвых вин.
Я овладел искусством сбора и сдачи бутылок.
Я узнал, как выглядят камеры московских вытрезвителей.
Я узнал на собственной шкуре, как бьют пьяных в милиции.
Я не хотел видеть никого — даже мою маму!
Кончилось тем, что мой отчим, пользуясь связями в медицинском мире и в милиции, насильно водворил меня в антиалкогольную лечебницу, расположенную в сосновом лесу где-то за станцией Малаховка.
И вот здесь-то я и встретил Соломона Ильича Чудновского…
* * *
… Я вошёл в столовую и увидел его, сидящего в одиночестве за угловым столиком. Я сразу узнал его, хотя со времени нашей последней встречи прошло двадцать четыре года.
— Соломон Ильич, — сказал я, подойдя, — вы меня узнаёте?
Он посмотрел на меня тем знакомым мне пронзительным взглядом, который всегда сопровождал его страстные лекции.
— Ты кто? — спросил он.
— Петя Крамаров, — сказал я. — Помните, я ходил к вам в шахматный кружок 236-й школы?
Он помотал головой и выпил остаток компота.
— Не помню… Ты ходил ко мне в кружок?
— Да. Почти целый год.
— Ферзевый гамбит помнишь?
— Н-нет… Хотя, мне кажется, это когда жертвуется пешка на ферзевой стороне, верно?
Он кивнул.
— А староиндийскую защиту помнишь?
— Нет, не помню. Соломон Ильич, я ведь был очень слабым шахматистом.
Он встал.
— У меня не могло быть слабых шахматистов, — сказал он. — Мои слабые всё равно сильнее, чем шахматисты у других тренеров. Пошли ко мне. Посмотрим, какой ты слабый.
Пока мы молча шли по коридору, а затем по длинной лужайке, я вспоминал его первое занятия с нами в кружке 236-й школы.
Он страстно восклицал тогда, возбуждённо жестикулируя:
— Шахматы развивают у человека множество замечательных качеств: смелость, ум, расчётливость, терпение, умение рисковать, усидчивость, настойчивость, сдержанность, и, главное, — эстетическое чувство!
Нам всем было по десять-двенадцать лет, и мы не совсем понимали, о чём он говорит.
— Соломон Ильич, — спросил кто-то, — что такое «эстетическое чувство»?
— Любовь к Красоте, — сказал Соломон Ильич…
… Мы вошли в его комнату, и он раскрыл на столе шахматную доску. Привычно расставил фигуры и взглянул на меня.
— Твой первый ход, — сказал он.
Я окинул взглядом доску. Что-то кольнуло меня в сердце, когда я увидел чистое блестящее поле доски, с мозаикой шестидесяти четырёх клеток, с двумя грозными армиями, стоящими друг против друга…
Я вдруг почувствовал незнакомое волнение. У меня лихорадочно забилось сердце.
— Ну, ходи! — нетерпеливо воскликнул мой противник.
Я поднял руку и двинул вперёд ферзевую пешку…
* * *
… Через полтора часа всё было кончено. Я выиграл.
— Кто тебя тренировал? — угрюмо спросил Соломон Ильич.
— Никто!.. Я ничего не понимаю! Соломон Ильич, я не играл в шахматы вот уже двадцать четыре года! Я не умею играть! Я умею только двигать фигуры!
— Двигать фигуры, говоришь? Ты на двадцать втором ходу изумительно красиво пожертвовал белого коня. Этот ход сделал бы честь самому Михаилу Талю или Бобби Фишеру… Ну, не хочешь говорить, где ты этому научился, — не надо… Давай ещё одну партию. Теперь мои белые…
… В этот знаменательный для меня день мы сыграли шесть партий. Я выиграл четыре, и две Соломон Ильич с трудом свёл вничью.
А ночью мы с ним перелезли через забор, сели на электричку на станции Малаховка и уехали в Москву.
* * *
Мы вошли в здание шахматного клуба на Цветном бульваре, и Соломон Ильич представил меня своим старым знакомым, бывшим и нынешним знаменитостям как «замечательного вундеркинда», равного которому он просто не может припомнить.
Я сел играть.
Я опять почувствовал нарастающее волнение. Сверкающая шахматная доска заслонила от меня весь мир.
Толпа болельщиков нависала надо моей доской.
Комментарии сыпались, и страсти накалялись.
Моё имя повторялось во всех углах главного зала, в смежных комнатах и на скамейках бульвара.
Когда семь часов спустя я выиграл свою последнюю партию, я стал знаменитым!
6
Не знаю, кого больше на площади Святого Марка в Венеции, — туристов или голубей. Мне кажется — голубей.
Я кормил двух толстых бело-сизых голубок, невнимательно прислушиваясь к тому, что говорил Павел Афанасьевич моей маме и Соломону Ильичу.
Мы сидели вчетвером за столиком под крытой колоннадой, простирающейся вдоль площади и ведущей к Дворцу Дожей.
Павел Афанасьевич говорил:
— Я беспокоюсь о Петином здоровье. То, что с ним произошло и происходит — не ново и известно в психиатрии как sudden surge of capabilities, то есть, внезапная вспышка способностей. Люди, подверженные этой вспышке, обнаруживают удивительный талант в разных областях. К примеру, человек, не знающий высшей математики, вдруг оказывается способным решать сложнейшие задачи, или ребёнок десяти лет внезапно берёт в руки кисть и рисует изумительные картины… Но такая вспышка приводит часто к резкому ухудшению пихического здоровья.
— Почему у меня никогда не было такой вспышки? — сокрушается Соломон Ильич. — Я знаю шахматную теорию вдоль и поперёк, я сыграл в жизни тысячи партий, — но я так и не смог стать гроссмейстером… Я потому и запил и попал в малаховскую лечебницу! А Петя за три года, безо всяких усилий, с моей помощью в дебютах, стал международным гроссмейстером, чемпионом страны и победителем девяти турниров, в том числе и этого венецианского!.. Я горжусь им! Ведь он, в какой-то степени, мой ученик. Это была мечта всей моей жизни — воспитать чемпиона!
Сияющая мама сказала:
— Этот чемпион, между прочим, неплохо зарабатывает!
Мама, где надо и не надо, не забывает упомянуть свалившееся на нас богатство. Привыкшая всю свою жизнь считать копейки, она не может придти в себя, получая многотысячный чек после моей очередной победы на международном турнире где-нибудь в Эдинбурге, Ницце или Лос-Анджелесе. Она не может расстаться с чеком; она поглаживает его кончиками пальцев, рассматривает его на свет и улыбается… Впрочем, дело не ограничивается её бесконечным поглаживанием заветного чека; она проявила незаурядную деловую хватку, купив недавно отличный двухэтажный особняк на Рублёвском шоссе. Я приехал туда с Тамарой; мы прошлись по этажам и вышли к плавательному бассейну, вокруг которого стояли шезлонги.
— Здесь хорошо писать этюды, — сказала Тамара.
— И разбирать сыгранные партии, — добавил я.
Она рассмеялась, взяла меня под руку и прислонилась к моему плечу
— Видишь, Петя, — прошептала она, — как это прекрасно — создавать Красоту. Неважно — в шахматах ли, в музыке или в живописи… И как это великолепно — иметь Талант!
— … И к тому же, Соломон Ильич, ваш чемпион успел выпустить три книги, — сказал Павел Афанасьевич.
— Кстати, насчёт книг, — заметил Соломон Ильич, доставая из портфеля мою последнюю книгу и надевая очки. — В предисловии к Петиному сборнику лучших партий гроссмейстер Лукас написал буквально следующее: «Поражает красота его игры! В искусстве жертвы он просто не имеет себе равных. В амстердамском турнире памяти Эйве он пожертвовал шестнадцать раз — от пешки до ферзя! — и выиграл все шестнадцать партий. Только великий Таль добивался таких результатов!»
7
На турнир памяти Капабланки я приехал с Тамарой. Мама приболела гриппом и приехать из Москвы не смогла. На прощанье она сказала мне озабоченно:
— Петенька, ты должен обязательно выиграть первый приз. Через месяц я должна заплатить очередной взнос по нашей ипотеке, а деньги у нас на исходе…
… Был мягкий солнечный февраль, и температура в Доминиканской Республике не подымалась выше двадцати семи.
Турнир должен был состояться на курорте Пунта Кана. Тамара привезла с собой треножник, мольберт и с утра до обеда писала прекрасные эскизы Карибского моря. После обеда она переодевалась и шла в огромный крытый амфитеатр, где шли наши сражения.
Она садилась в первом ряду, рядом с Соломоном Ильичём, и неотрывно смотрела то на меня, то на огромную демонстрационную доску над моим столиком.
А я выигрывал одну партию за другой!
Впрочем, у меня был очень сильный соперник — молодой швед по имени Олаф Андерссон. К последнему кругу мы пришли с разницей в пол-очка. Мне достаточно было сделать ничью — и я выигрывал турнир! Но если я проиграю, то победителем турнира будет он…
Я с самого утра чувствовал странное возбуждение. Я ощущал, как что-то давит изнутри на мою голову, как внутри бьются сотни пульсов, как мне порой становится трудно дышать…
… Я сел против Андерссона и приготовил бланк для записи партии. Мы пожали друг другу руки, и я двинул вперёд на два поля королевскую пешку.
Борьба шла с переменным успехом, но к исходу пятого часа стало ясно, что позиция шведа была предпочтительней. Он с каждым ходом усиливал давление, а я лихорадочно искал путь к заветной ничьей.
И внезапно я увидел этот путь! Если я пожертвую своего единственного коня, и мой противник примет жертву, то я сведу партию к ничьей — или, может быть, даже выиграю!
Я смотрел на моего белого коня и не мог решиться отдать его! Я смотрел и смотрел, не отрываясь! — и белый блестящий конь вдруг стал увеличиваться в моих глазах, заняв почти всё поле моего зрения… Я отвёл глаза и в панике взглянул на Соломона Ильича. Тот едва заметно кивнул мне и закрыл глаза. Это, как обычно, означало: «Петя, решайся!».
И тут, совсем некстати, образ моей далёкой мамы вдруг замаячил передо мной. Она озабоченно смотрела на меня и шептала: «Петенька, ты должен обязательно выиграть первый приз. Через месяц я должна заплатить очередной взнос по нашей ипотеке, а деньги у нас на исходе…».
Я протянул руку и коснулся коня. С трудом оторвал его от доски и передвинул его под удар чёрной ладьи. Андерссон быстро снял коня и убрал его с доски…
… Через пять ходов партия закончилась.
Я ошибся! Я отдал своего белого коня зря!
Олаф Андерссон выиграл!..
Я не помню, что было дальше. Тамара сказала мне потом, что я встал, покачнулся и рухнул на пол…
* * *
Меня увезли полицейским вертолётом в госпиталь в Санто-Доминго, а оттуда самолётом — в специальную психиатрическую клинику, расположенную в Катскильских горах, на границе между штатами Пенсильвания и Нью-Йорк.
Убитая горем мама, Павел Афанасьевич и Тамара сняли коттедж в двух милях от меня и навещают меня ежедневно…
Тамара сказала мне, что Соломон Ильич после возвращения из Доминиканской Республики снова запил, вновь попал в малаховскую лечебницу и через месяц умер от разрыва сердца.
8
В Пенсильвании сейчас зима.
Я встаю посреди ночи и отдёргиваю тяжёлую штору.
За окном сыплет мелкий снежок.
Я смотрю налево, ожидая появления моего белого коня. Вот его силуэт возникает вдали. Он приближается, осыпанный снегом, медленно движется мимо меня — и постепенно исчезает…
Снег начинает сыпать хлопьями.
Я задёргиваю штору, забираюсь под одеяло и засыпаю, тихо бормоча:
Белый конь, белый конь, я тебя потерял!
Белый конь от меня по степи ускакал.
Белый конь, белый конь! — потерял я коня!
Только снег, белый снег укрывает меня…
Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы посмотреть больше фото, видео и найти новых друзей.
Комментарии 14
Спасибо.. отец Георгий.