Алинке исполнилось десять, и мы по-прежнему пили чай. «Мам, а как понять, что ты влюбилась?» Я не стала смеяться, нет-нет. Я сварила какао, достала зефир, и мы говорили о бабочках в животе и о том, как важно различать любовь и влюблённость. Нужно ценить себя, понимаешь? Мы с тобой женщины, мы должны быть умнее.
В тринадцать она пришла с розовой прядью в волосах, и я не стала кричать. Я сказала: «Интересный выбор». И чуть позже мы обсудили, какой цвет ей подошёл бы лучше. Тогда же, помню, сидели вечером на кухне с Димой. «Подростковый возраст — это минное поле, — говорила я ему, помешивая чай. — Главное, чтобы они знали, что им есть куда прийти. Что мы на их стороне».
Шестнадцать лет. Дочь выше меня на полголовы, ходит с таким лицом, будто мир ей должен и не отдаёт. Стандартное подростковое. Но вечерами — всё равно наша традиция. «Мам, Сонька кинула Лёшку, представляешь?» И я киваю, слушаю. Думаю: мы справились. У нас получилось.
А потом был тот вечер. Я проверяла тетради своих второклашек — корявые палочки и нолики, как птичьи следы на снегу. Алина пришла с улицы молчаливая, не сняла куртку в прихожей. Просто встала, прислонившись к дверному косяку.
— Мам, мне надо тебе кое-что сказать.
Голос тихий, но твёрдый. Я улыбнулась, отложила красную ручку. Сколько раз я слышала это начало? «Мам, я разбила твою чашку». «Мам, я забыла сдать работу по биологии». «Мам, я, кажется, влюбилась». Ничего такого, с чем бы мы не справились.
— Я беременна.
Тетради смешались. Поплыли перед глазами в красное месиво. Кухня сделалась вдруг очень маленькой, как коробка, в которой не хватает воздуха.
— Это Максим, — говорила она тихо, глядя в точку за моим плечом. — Нам нужна твоя помощь. Мы хотим оставить.
Оставить. Ребёнка. В шестнадцать. Мысли заметались, как стайка испуганных птиц.
— Родная, — сказала я, и голос не мой, слишком высокий. — Это не... Ты не можешь... Мы должны всё обдумать.
— Я уже обдумала, — сказала она. Так тихо и так взросло, что мне стало страшно. — Мы с Максимом решили. Я просто хотела, чтобы ты знала.
Дима пришёл поздно. Алина уже закрылась в комнате. Я металась по кухне, лихорадочно перемывая посуду, переставляя банки в шкафу, будто это могло что-то изменить.
— Что случилось? — спросил он, разуваясь в прихожей.
— Наша дочь, — зашипела я, чтобы не разбудить соседей за тонкой стеной, — решила стать матерью. В шестнадцать!
Он замер, как тюлень, неловко свесив одну руку с ботинком. Потом аккуратно поставил обувь, повесил куртку. Методичные, точные движения. Наш домашний бухгалтер, наш островок спокойствия.
— Точно? — спросил он, проходя на кухню.
— Сто процентов, — пальцы дрожали, когда я поставила перед ним чашку. — Что будем делать?
Мы разговаривали до трёх ночи. Дима молчал, потом говорил, потом снова молчал. Я плакала, потом злилась, потом снова плакала.
— Неужели нельзя было уберечь? — сказал он в какой-то момент, и меня обожгло стыдом. Ведь я так гордилась нашей близостью. Тонны разговоров, море советов. И вот — результат.
— Сделаем то, что необходимо, — сказал он наконец, сжимая мою руку. — Оградим её от этой ошибки. Потом она поймёт.
Я кивала, уткнувшись в его плечо. Ведь мы взрослые. Мы знаем, как надо. Мы спасаем её будущее.
Утром я постучалась к ней. Она лежала, отвернувшись к стене.
— Мы поговорили с папой, — начала я, присаживаясь на край кровати. — И приняли решение.
Наверное, со стороны всё выглядело нормально. Обычная семья. Обычные заботы. Я проверяла тетрадки. Дима сидел над своими отчетами. Алина ходила в школу.
Но в нашей квартире поселилась тишина. Не та уютная, когда каждый занят своим, а оглушительная, звенящая, забивающаяся в уши, как вата. Процедуру Алина перенесла нормально. Ну, так сказала врач. «Физически всё в порядке». А как там внутри, в душе — доктор не сообщила. Да я и не спрашивала.
Утром после клиники Алина вышла из комнаты с лицом белее мела. Прошла мимо меня, даже не повернув головы, словно я невидимка. Хлопнула дверью ванной. Я стояла с чашкой в руке, и что-то скручивалось внутри, дёргалось. Наверное, совесть. Или беспокойство — называйте как хотите.
— Дочь, давай поговорим, — позвала я, когда она вышла на кухню.
Алина молча достала из холодильника йогурт. Ковырнула ложкой, поморщилась, отставила. Встала, чтобы уйти.
— Алин, — я схватила её за руку. Тонкое запястье, холодные пальцы. — Просто знай, мы с папой... мы сделали это, потому что любим тебя.
Она посмотрела на меня так, что я отпустила её руку. Как на чужую. Как будто я — продавщица в магазине, которая перепутала цену.
— Я иду в школу, — сказала она бесцветно. — У нас контрольная.
А потом дни потекли один в другой, как акварель под дождём. Размытые, бессмысленные. Алина приходила из школы и закрывалась в комнате. Я стучалась, слышала «Да?» и заглядывала. Она лежала, уткнувшись в телефон, или делала уроки. Отвечала односложно: «Нормально». «Да». «Нет». Я мучительно искала темы для разговора. Спрашивала про оценки. Про подруг. «Как там Сонька?» — «Болеет». — «А Лида?» — «Откуда мне знать?»
А главное — она перестала смотреть мне в глаза. Когда раньше я спрашивала о чём-то, она поднимала взгляд — открытый, прозрачный. А теперь смотрела куда-то мимо, в сторону, в стену. Как будто там было что-то интересное. Там ничего не было. Просто обои в мелкий цветочек, которые мы клеили вместе три года назад.
Иногда, проснувшись среди ночи, я слышала, как она плачет. Тихо, глухо. Хотелось встать, пойти, обнять. Сказать — «я здесь, я с тобой». Но что-то останавливало меня. Стыд? Неловкость? Или страх, что она оттолкнёт?
Диме было проще. Он просто отгородился. «Она справится, — говорил он. — Ей нужно время. Это просто гормоны. И вообще, мы поступили правильно». Может, так оно и было. Но отчего тогда сжимался желудок, когда я слышала, как тихо плачут за стеной?
В школе я спрашивала малышей: «Что вы чувствуете, когда вам грустно?» Мы рисовали эмоции. «Вот моя грусть, — показывал Петя, — она синяя и колючая». Я улыбалась, хвалила его. А потом шла домой и не могла найти цвет для своей грусти. Она была какая-то... никакая. Бесцветная. Стерильная. Как в больнице.
Спустя месяц Алина впервые снова заговорила со мной. Не про школу, не про погоду.
— Я его видела сегодня, — сказала она тихо, сжимая ложку над тарелкой супа.
Я замерла. Кто-то словно остановил кадр, нажал на паузу. «Его» — это ведь только одного человека.
— Максима? — спросила я, хотя, конечно, знала ответ.
Она кивнула, глядя в тарелку.
— Он спросил, как я себя чувствую, — её голос звучал почти удивлённо. — Представляешь?
— И что ты ответила?
— Что всё нормально, — она наклонила голову ещё ниже, волосы занавесили лицо. — Хотя это неправда.
Я сжала руки под столом. Не знала, радоваться этому разговору или бояться его.
— Алин, ты же понимаешь... — начала я.
— Он сказал, что не держит на меня зла, — перебила она. — Представляешь? На меня. Как будто я... — она задохнулась, отодвинула тарелку. — Как будто это я всё решила. И выбрала.
— Но ведь ты... вы слишком молоды, чтобы...
— Чтобы что? — она наконец подняла глаза. — Чтобы любить? Чтобы чувствовать? Или чтобы иметь право голоса?
Она вскочила, стул качнулся, чуть не упал. Схватила куртку, хлопнула дверью. Через пять минут позвонила. «Я у Сони. Вернусь к девяти». И отключилась.
А я сидела на кухне, крутила в руках чашку. Та самая, с отколотой ручкой. Алинка разбила её, когда ей было семь. «Мамочка, прости, я не хотела», — плакала она тогда. Я склеила чашку. Трещина осталась, но вроде держалась. До поры.
В социальной сети нельзя опубликовать большой рассказ одним постом. Продолжение этой истории читайте сегодня в 18:15.
Комментарии 1