Глава первая. Комната, где исчезает звук
Соседи, говорят, слышат прежде всего пустоту. В ней звуки становятся точнее, как в морге: шаг — как приговор, шорох — как подпись судмедэксперта. Он вошёл и остановился, не снимая пальто, будто был в гостях у собственной жизни, которая теперь ему не принадлежала. В коридоре висел её шарф — тонкий, лавандовый, пахнущий тем кремом, которым она смазывала младенческие щёки, — и от этого простого запаха его качнуло, как от пароходной волны.
— Она ушла, — произнёс он вслух, будто проверял, как звучит приговор. — Забрала любовь, надежду, счастье. Я остался один — с пустотой и болью.
Слова упали на коврик у двери и не отозвались. Он прошёл на кухню, постоял у окна. Во дворе, как всегда, бегали дети, кричали «пасуй!», и это «пасуй» раскололо ему виски. На столе остывало чёрное кофе — густая корочка на поверхности сжалась в узор, похожий на карту, где все дороги ведут в никуда. Рядом лежала белая пелёнка с голубым зайцем — складки на ней напоминали морские рифы, в которые бьётся лодка.
— Саш? — из прихожей осторожно заглянула соседка, Вера Павловна, сухая, как старый репродуктор, но голос — удивительно тёплый. — Я видела Настю утром. С коляской. Спешила… Ты как?
— Нормально, — сказал он и сам услышал чужой металл в своём голосе. — Работа. Нервное. Всё пройдёт.
— Ничего само не проходит, — вздохнула Вера Павловна и, поколебавшись, шагнула к столу. — Хочешь борща разогрею? У меня хороший, с маринованной свёклой. Мужчины без супа живут недолго — они тогда говорят глупости, делают ещё глупее.
— Не надо, — он улыбнулся так, чтобы не обидеть, и опёрся ладонями о стол. Линии на его руках выглядели так, будто их процарапали невидимыми гвоздями. — Спасибо.
— Ты, Саш, если что… Я рядом, — сказала она и ушла, оставив за собой едва слышный запах дешёвых духов и стареньких валерьянок.
Он остался. По дому бродили бездомные звуки: капала вода из неисправного крана, за стенкой шептал телевизор, на подоконник прыгнула уличная птица и цокнула по стеклу клювом, как нетерпеливый посетитель в окошко кассы. Саша снял пальто, аккуратно повесил на спинку стула — бессмысленная аккуратность всегда приходит поздно, когда уже некого впечатлять.
На подоконнике лежал мобильный. Он провёл пальцем по экрану: «Настя — 7 пропущенных». Дальше — пустота и чаты, где их «мы» расползалось по строкам, как расплывшаяся тушь на письме. Саша набрал её номер. Гудки были длинные, целеустремлённые, как поезд, который давно покинул станцию и не обязан останавливаться по сигналу запоздавшего.
— Абонент временно недоступен, — ровно сказала чужая женщина и оборвала связь. В тишине это звучало как премия за труды.
Он взял с сушилки маленький человечий носок — крошечная лодка хлопка, ещё тёплая от батареи, — и вдруг, не к месту, вспомнил: ночью он обещал, что больше не будет «по делам», не будет этих молчаливых исчезновений с запахом чужих духов и дешёвого виски. Слова были сказаны в темноте, где легче верить и легче лгать. Настя тогда молчала и водила пальцем по его ключице, как по береговой линии на школьной карте, и это молчание было длиннее любой речи.
— Зачем ты обещаешь, если не умеешь? — спросила она утром, застёгивая его рубашку. — Ты ведь хороший. Но хороший — не значит надёжный.
— Я исправлюсь, — сказал он. — Дай мне время.
Она посмотрела так, как смотрят на часы, которые давно стоят: не злым взглядом, а усталым. Потом поцеловала ребёнка в лоб и вышла в прихожую. Что она взяла с собой — документы, пару платьев, фотографии из рамки? — он не помнил. Помнил только последнюю деталь: как аккуратно она повернула ключ в замке, будто старалась не разбудить в доме что-то спящее и злое.
Он ходил из комнаты в комнату, как экскурсовод, рассказывающий о покинутом музее: здесь — детская бутылочка с молочной корочкой на донышке; здесь — книжка с вырванной страницей «Про медвежонка, который всё терял»; здесь — диванная подушка, в вмятине которой ещё угадывается её голова, лёгкая, как слово «прощай». Он сел на край детской кроватки, она чуть скрипнула — этот звук всегда смешил Настю, «тётя Кровать», говорила она, «разговаривает с нами». Теперь тётя Кровать говорила глухо и коротко, как вестник плохих новостей.
— Саш, — на этот раз это был Игорь, его бывший однокурсник, человек с уверенностью в голосе, как с галстуком. — Ты сегодня на объект? У нас там смета горит.
— Не приду, — сказал Саша. — У меня дом горит.
Пауза. Игорь кашлянул.
— Понял. Позвоню завтра. Держись, брат.
Саша отключил и положил телефон рядом с носком. Слова «держись, брат» прозвучали как хрупкая палочка для сахара, которую ломают о край чашки и потом забывают размешать. Он встал, открыл шкаф: на верхней полке, как маленький памятник, стояла коробка с детским слепком ладони — белый гипс, тонкие пальцы, большой слегка в сторону, как у человека, который собирается взять мир и долго держать его.
— Прости, — сказал он небу в потолке. — Я был уверен, что всё успею. Всегда же успевал.
Небо хранило молчание побелки, и только маленькая трещина у люстры, тонкая, как нитка, по которой цирковой артист идёт над пустотой, напоминала: один неверный шаг — и вниз. Он провёл пальцем по трещине. Пальцы были сухие, как у курильщика, хотя он бросил давно. «Бросаю» — это было его любимое слово. Бросил, бросаю, вот-вот брошу — целая грамматика благих намерений.
На кухне наконец дохрипел кран, выдохся, утих. Тишина вошла в комнату окончательно, как хозяйка с мастер-ключом. И в этой тишине он вдруг услышал то, что прежде прятал от себя: не только её шаги ушли из квартиры. Ушла та уверенность, что мир потребует у него объяснений, как строгая учительница. Мир, наоборот, великодушно отпустил его с урока: иди, гуляй, Саша, кто тебе доктор.
Он присел к столу, достал из внутреннего кармана пальто сложенный пополам листок. Бумага шуршала терпеливо, как билет на поезд, которым ещё не воспользовались. Он долго держал этот листок, не разворачивая, как будто бумага грела руки. Потом вложил обратно, туда, где лежат документы и давно потухшие спички.
— Ещё минуту, — сказал он сам себе. — Ещё минуту, и я прочитаю.
Вера Павловна, проходя по лестнице, невольно обернулась на его дверь — у слуха стариков особая интуиция: они угадывают молчание лучше, чем звонки. Саша в это время снова стоял у окна. Во дворе распушилась сирень; мальчишка в красной кепке подбросил мяч, поймал, зажал к груди, как секрет. Он вдруг понял: и у него был такой же мяч — его жизнь, смешная и важная, — и он жонглировал им, показывая трюки, пока зрители хлопали. А когда зрители ушли, мяч укатился в заросли.
Он вернулся к столу и, не садясь, развёрнул наконец листок. Бумага хрустнула, как тонкий лёд в апреле. Он прочёл первую строчку — и дыхание остановилось, будто кто-то поставил на паузу его лёгкие.
Слова были написаны аккуратным, почти школьным почерком. И каждое слово — без истерики, без упрёка — звучало как последнее, спокойное, но окончательное «да, вы правы».
Он медленно опустил листок на стол, провёл ладонью по дереву, как человек, который ищет наощупь дорогу в темноте. И только теперь понял: настоящая тишина — это не когда никто не говорит. Настоящая тишина — это когда тебе больше не отвечают.
В конце концов, что разрушает дом — чужая дверь, в которую иногда уходят? или своя, которую перестаёшь закрывать изнутри?
Глава вторая. Люди без дверей
Он долго сидел над настиной запиской, как над судебным заключением по делу собственной жизни, а потом — неожиданно для себя — достал из серванта старую коробку с фотографиями. На глянцевых прямоугольниках — чужие плечи, чужие смехи, чужие утренние кухни. Фотографии пахли прошлым, как букинистическая книга: немножко пылью, немножко сладковатым табаком, немножко мятой жвачкой, которую в девяностых жевали как символ вольности. На одной — он, молодой, с прищуром человека, у которого есть ещё не заработанные деньги и ещё не совершённые ошибки. За его спиной — какая-то девочка с тёмной чёлкой, имя выпало из памяти, но голос остался.
— Саша, — говорила она где-то в прошлой кухне, под гудение холодильника «Бирюса», — давай без больших слов. Мне с тобой хорошо. Точка. Не обещай, ладно? Твои обещания — как салют: красиво, шумно и через минуту темно.
— Не драматизируй, — отмахивался он, глядя в окно, где капала дождливая свобода. — Люди сходятся, расходятся, это же жизнь, а не нотариальная контора. Хочешь кофе, ирландский? Тут у меня в шкафчике маленький праздник.
— Праздник у тебя всегда, — сказала она, чуть усмехнувшись. — Только гости are rotating, как ты любишь говорить.
Он тогда хмыкнул, ему было двадцать два, и вся его философия умещалась в короткую формулу: «завтра будет ещё лучше, потому что я так решил». Жизнь действительно поддавалась его нажиму: работа на стройке днём, бар по вечерам, в баре — как в театре — роли, реплики, зрительницы. Он говорил легко, умел слушать ещё легче: смотрел прямо в глаза и кивал в нужных местах. Женщины принимали это за заинтересованность, он — за талант. Позже он понял: слушал не их, слушал себя в их словах, как в зеркале, которое вечно улыбается.
— Сань, — это был Игорь, вечно с высунутым из рукава циферблатом, человеку казалось, что время держится на его запястье. — Едем на дачу к ребятам. Там девчонки, шашлык, гитара, же-ни-мы будем в следующей жизни. Поехали.
— А у меня свидание, — сказал Саша и улыбнулся, потому что слово «свидание» тогда значило «экспромт».
— Да брось, — ухмыльнулся Игорь. — Ты же не в ЗАГС записан. Всё, что сегодня не произошло, завтра никто не проверит. Свобода — это когда можно не объяснять вчерашнее.
Саша согласился. Он соглашался легко, как лёгкий шарик, которому всё равно, какой ветер. И ветер нес.
Там была Лера — длинные тонкие пальцы пианистки и смех, от которого дрожали бокалы. Они танцевали на траве под портативную колонку, и трава пахла июльским электричеством. Он шептал ей на ухо:
— Ты смеёшься, как фильм, в который хочется войти и там остаться титрами.
— Остаться титрами — это по-твоему, — сказала она и посмотрела прямо. — А я — из тех, кто любит содержимое.
— Я — тоже, — уверенно ответил он. — Содержимое вечера — ты.
Это были те времена, когда остроумие казалось эквивалентом ответственности. Лера уехала через неделю к своим родителям, и он перестал ей звонить, не от злости, а от лёгкости. Потом позвонил через месяц: «Привет. Как твой смех?» — «Уже не твой», — ответила она и положила трубку. Он пожал плечами: смехов много, жизнь одна. И пошёл дальше.
Была Маша, которая научила его пить сухое белое медленно, а целовать — быстро. Была Нина, которая носила мужские рубашки, курила на балконе и говорила: «Я с тобой — на один сезон. У меня театральный темперамент». Он смеялся: «И у меня», — и они играли в сценах без зрителей. Была Оля, в которой он впервые узнал, что такое ночные разговоры до четырёх, когда шторы на рассвете похожи на моря, покрытые льдом.
— Ты правда хочешь ребёнка? — спросила Оля однажды, держа в руке кружку с котом. — Или это у тебя — фигура речи, как «мы» в твоих тостах?
— Ребёнок — это серьёзно, — задумчиво сказал он, как человек, говорящий о планетах. — Я пока… знаешь… хочу ещё пожить по диагонали. По прямой скучно.
— Диагонали тоже приводят к углам, — ответила Оля. — Там больно.
Оля оказалась почти пророчицей. Через полгода он узнал, что девушка со старой кухни — та, у которой «салюты» — родила девочку. Ей было неудобно звонить, ей было неудобно молчать, и она выбрала третье — пришла к нему.
— Саша, — сказала она, не снимая шапки, как будто боялась, что слова вытянут из неё тепло. — Я сама справлюсь. Просто чтобы ты знал: на свете есть одна маленькая, у которой, возможно, твои глаза. Я не прошу. Я пришла сказать.
— Это… — он потерялся, но быстро нашёлся, как всегда, — это… достойно. Ты сильная. Если что — звони. Я рядом, — сказал он рефлекторно.
— Ты рядом — где? — тихо спросила она, и не было в этом ни злости, ни иронии, только бухгалтерская точность. — В каком городе «рядом»?
Он промолчал, потом обнял её неловко. Она пахла холодом и молоком, запах смешной и страшный. Он говорил ещё какие-то тёплые слова, как плед, который не согревает, потому что дырки.
— Я не против тебя, — сказала она на прощание. — Я просто за себя и за неё.
Дверь закрылась. Он остался стоять, прижавшись лбом к дереву. Потом позвонил Игорю.
— Поехали куда-нибудь, — сказал он сипло. — В любой бар. Любая музыка. Я не хочу думать.
— Вот, — удовлетворённо сказал Игорь. — Правильный подход. Есть два способа жить: думать и жить. Я выбираю второе.
Они поехали. Музыка била по барабанным перепонкам, как дождь по консервной банке, и мысли уходили в подвал. Девушки смеялись, как на подтанцовке к его навыку говорить то, что нужно в момент. Он тратил деньги так, будто они происходили из родников: щедро, шумно, ослепительно. Он покупал коктейли, такси, завтраки после ночей, где никто никому ничего не обещал, и в этом было что-то нечеловечески лёгкое, как во сне, в котором не существует гравитации.
— Сань, — однажды сказала Нина, заправляя его рубашку в джинсы чужой рукой. — Ты хороший. С тобой тепло. Но рядом с тобой невозможно вырасти. С тобой — вечная весна. А я, кажется, хочу лето. И даже осень.
— Осень — это к старости, — улыбнулся он. — Давай подождём.
— Ты умеешь ждать только удовольствий, — кивнула Нина. — Больше ни-че-го.
Он по привычке сделал вид, что не услышал. Привычка к удовольствию — как толстая кожа у музыканта на подушечках пальцев: не так больно, зато хуже слышно нюансы.
С матерью он виделся редко. Она любила порядок и молитвы, он — спонтанность и несказанное. Но однажды, уже под осень, она позвонила сама.
— Сашенька, — сказала мать, укладывая в трубку всё: усталость, заботу, тревожную любовь. — Зайди. Я пирог испекла. Я же знаю: ты себя не кормишь.
Он пришёл. На её кухне всегда было тепло и как-то неправдоподобно спокойно, как в старом фильме, где всё заранее известные слова.
— Саш, — она наливала чай, не глядя ему в глаза, чтобы не спугнуть правду, — мне сказала одна знакомая, что у тебя… там… девочка где-то. Это правда?
— Мама, — он вздохнул, — это всё сложнее. Мы не семейно. Они решили без меня. Я не мешаю. И не навязываюсь.
— Не навязываться можно к чужим, — тихо сказала мать. — К своим — нельзя. Но ты решишь. Ты же у меня умный.
— Я решу, — уверенно сказал он, как всегда. — Сейчас только всё… устроится.
— Устроится — это когда кто-то другой устроит, — перевела она на свой язык. — А когда ты — тогда «устроишь». Слова важны, Саша.
Он отшутился, съел пирог, поцеловал её в макушку — и ушёл в свою лёгкую ночь. Он умел уходить, не обижая: роскошный талант уходить вовремя из своей же ответственности.
Ещё был разговор с барышней из книжного, Инной, та, что носила серьги с жемчужинами и говорила «этическая ответственность» так, будто ставила чашки на блюдца.
— Ты похож на человека, который всегда держит дверь открытой, — сказала она, когда они вышли из бара к троллейбусной остановке. — И это кажется щедростью. А на самом деле — трусость. Закрытая дверь — это выбор. Открытая — удобство.
— А как же свобода? — заинтересовался он, потому что свобода была его любимым словом в эти годы, почти спасательным кругом.
— Свобода — это когда ты выбираешь сам и готов ответить, — пожала плечами Инна. — А у тебя — чтобы можно было сбежать.
— Знаешь… — он улыбнулся, — ты слишком серьёзная для двадцати трёх. Это пройдёт.
— Не пройдёт, — сказала она. — У меня мама ушла от отца, когда поняла, что он — человек сквозняк. С ним всё время простужаешься. Я не хочу.
Они расстались почти друзьями. Он запомнил её фразу как удачную метафору, но не как руководство к действию.
В тот год он снимал комнату на Сущёвке: высокий потолок, трещина у люстры, деревянные половицы, которые скрипели, как старая актриса — с достоинством. Друзья приходили вечерами, приносили дешёвое вино, играли в покер пуговицами. Дверь действительно была открыта — почти всегда. Люди заходили, уходили, оставляли запахи, иногда — волосы на подушке, иногда — слёзы в стакане. И всё казалось честным: никто никому ничего не должен, кроме лёгкости.
— Сашка, — говорил Игорь, подбрасывая пуговицу как монетку, — у нас идеальный возраст: ни детей, ни ипотек, ни обязательств. Это лучший способ не стать чужим рабом. Помни: обещание — это кандалы, придуманные романтиками. Улыбка — вот лучшая валюта. Ты же богат.
— Богат, — соглашался Саша, и в глубине души лёгкая, как пёрышко, мысль шептала: «А вдруг когда-нибудь захочется крепче, чем улыбка?» Он заглушал эту мысль музыкой и новыми именами.
Иногда он встречал на детской площадке ту самую девушку с чёлкой — теперь уже женщину — с коляской. Они кивались, как дальние знакомые. Рядом с коляской бегала девочка лет трёх, с двумя смешными хвостиками. У неё действительно были его глаза — серые, упрямые. Он смотрел и говорил себе: «Потом. Я ещё не готов. Я подойду, когда смогу не фальшивить. Ведь лучше честно позже, чем неискренне сейчас». Это звучало как благородство, а было удобством. Он уходил, не ускоряя шаг, но и не замедляя — человек, который ещё не созрел для собственного зеркала.
— Саша, — однажды перехватила его та женщина. — Не убегай, я без претензий. Просто… она спрашивает, кто папа. Я говорю: «Папа занят, папа в дороге». Это красивая ложь. Но дети быстро отличают правду по температуре. Когда ты… согреешься, позвони. Я не против. Я за неё.
Он кивнул, а сам подумал: «Ещё чуть-чуть. Я вот только договорюсь с жизнью, и тогда». Жизнь кивала из угла, улыбалась, подливала вина и не торопила.
Так он жил — с открытой дверью, лёгкими обещаниями и толстым кошельком мелких, но приятных побед. Его любили за непритязательность, за то, что с ним не больно и не требовательно, как с мягким пледом в гостиной вечера. Он отвечал взаимностью, как умел: приносил апельсины на похмелье, чинил полку, забирал ночью с вокзала. Он был хорошим человеком на коротких дистанциях и никаким — на длинных.
И когда через много лет он стоял у собственного окна, рассматривая карту засохшего кофе, эти голоса — Лера, Нина, Инна, мать, женщина с чёлкой — вернулись не упрёком, а эхом. В каждом эхе был один и тот же вопрос, произнесённый разными тембрами: «Ты рядом — где? В какой точке мира, времени и ответственности находится твоё “рядом”?»
Он не ответил тогда. Он ответит позже. Но позже — это мёртвое время, как запоздалый тост, который уже никого не греет.
Саша сложил фотографии обратно, медленно, как вещи в чемодан перед поездкой, которая всё откладывается. За стеной кто-то смеялся — не его смех, чужой, молодой. Он прислушался и неожиданно поймал себя на странной зависти: к тем, кто ещё не научился закрывать двери. А потом подумал: возможно, настоящая свобода начинается не когда ты входишь, куда хочешь, а когда умеешь остановиться на пороге и сказать: «Здесь — мой дом».
Тогда он ещё не умел. Но память — коварная учительница — уже подносила к глазам табличку с крупной надписью: «Люди без дверей всегда простужаются. А их простуда — заразна».
Глава третья. Когда тишина отвечает взаимностью
Они встретились нелепо — как это часто бывает с важным. В районной библиотеке, где карточные каталоги шуршали, будто старушки обсуждали погоду. Он пришёл за сборником по сметам — поправить одну формулу, чтобы объект не «горел», — а она возвращала тоненькую книжку Тургенева, держа её не как бумагу, а как чашку с горячим чаем.
— Извините, — сказал он слишком официально, потому что её большая серьёзность в маленьком лице требовала уважения. — Тут, кажется, наш с вами пешеходный мост узкий. Пропустите?
— У мостов есть правило, — спокойно ответила девушка, чуть наклоняя голову: — если встречаются двое, уступает тот, кто сильнее.
— Значит, вам, — улыбнулся он. — Вы сейчас явно сильнее.
Библиотекарша, перебиравшая карточки, подняла глаза: «Настенька, положи на место Тургенева и ступай, а то пропустишь автобус». Так он узнал её имя, и оно сразу прозвенело у него в груди — как лёгкая ложечка о гранёный стакан.
На улице шёл светлый снег — тот редкий, который не портит обуви и исправляет выражение лица. Он догнал её у дверей.
— Саша, — сказал он, как произносят пароль, — я здесь… по работе. А вы — по сердцу?
— По привычке, — ответила она. — Когда тревожно, я читаю. Так сердце ведёт себя прилично.
— А что его тревожит?
— Будущее. Оно растёт быстрее меня, — улыбнулась Настя, и вдруг серьёзно добавила: — И люди, которые говорят красиво, но исчезают некрасиво.
Он едва заметно повёл плечом — словно под ветром. Девчонка из книжного, Инна, будто тихо кивнула где-то с остановки прошлого. Он проглотил обычную шутку и вместо неё сказал:
— Я не исчезаю. Я… задерживаюсь.
— Разница иногда равна целой жизни, — просто ответила Настя. — Но вы не обязаны оправдываться перед незнакомой девочкой.
— Позвольте исправить сразу две неточности, — мягко возразил он. — Во-первых, вы уже не «незнакомая». А во-вторых, девочка — это слово, от которого надо вырасти самой. Его не навяжешь.
Настя посмотрела пристально, как смотрят на витраж: издалека — рисунок, вблизи — сложный набор стекляшек и свинца.
— Вы как будто говорите серьёзно, — сказала она. — Но я пока не умею отличать серьёзных от артистов.
— Давайте попробуем по-простому, — предложил он, — чай у киоска. Я умею выбирать правильный — из тех, где пакетик не обижает кипяток.
Она хотела отказаться, но неуверенность в глазах отступила перед любопытством: новый взрослый мир стоял рядом и дышал зимним воздухом-«тройчаткой». Они пили чай у круглого столика на ветру; возле киоска шуршало объявление о наборе в вечернюю школу бухгалтеров.
— Мне семнадцать, — неожиданно сказала Настя, словно вернула ему сдачу. — Чтобы вы случайно не начали говорить неправильно. Я оканчиваю школу, подрабатываю в библиотеке. Люблю порядок и людей, которые умеют держать слово. Вы таких встречали?
— Иногда, — честно сказал он. — Но чаще — тех, кто учится.
— Учиться — лучше, чем обещать, — согласилась она. — А вы кто?
— Сметчик и человек, который слишком много смеётся, — признался он. — Мне двадцать четыре. И… я хотел бы вас ещё увидеть. Не обещаю небес, — он улыбнулся кратко, — но обещаю не опаздывать к шести.
— Тогда начнём с малого, — кивнула Настя. — С субботы.
Субботы потянулись как бусы. Они ходили на каток; он падал эффектно, она смеялась тихо, сдерживая смех ладонью, как светильник рукой. Он рассказывал про стройку, где бетон — это дисциплина, а кирпич — характер. Она делилась библиотечными байками: как один дедушка раз в неделю берёт «Гамлета» и говорит, что в этот раз Гамлет точно справится.
— Удивительное упорство, — говорил Саша.
— Удивительная вера, — поправляла Настя.
Иногда они сидели у неё на кухне — маленькой, с клеёнкой «яблоки и груши». Мать Насти, Ирина Петровна, входила и говорила ровно, без проверки:
— Чай ещё? А ты, Настя, шарф на батарее не забывай.
Потом проходила и, уже выйдя, кидала спокойным голосом:
— Молодой человек, у нас после десяти — тишина. Не правилами, а нервами соседей. И — без обид.
— Я ценю ясные инструкции, — отвечал Саша, и Настя улыбалась: он не пытался понравиться, он пытался быть понятным.
Они много говорили — не для того, чтобы заполнить тишину, а чтобы с ней подружиться.
— Я не люблю людей-сквозняков, — однажды сказала Настя, кладя на блюдце ложечку. — От них постоянно простужаешься. У них двери открыты всем, но нет ни одного ключа.
— А если дверь закрыта, но внутри пусто? — спросил он.
— Тогда там звучит эхо. Но эхо всё равно честнее сквозняка, — пожала она плечами.
— Меня жизнь долго учила сквознякам, — признался он. — Кажется, я выучился слишком хорошо.
— Учебники можно менять, — тихо сказала Настя. — Было бы желание. И… время.
— С временем у меня вечная война, — усмехнулся он. — Я как плохой стратег: выигрываю ближние схватки и проигрываю кампанию.
— Значит, нужен план, — сказала она.
Он впервые поймал себя на том, что план хочется составить не на объект, а на свою жизнь.
И всё же было то, что нельзя было ускорить ни остроумием, ни цветами, ни правильным чаем. Между ними стояла её семнадцатилетняя ясность, и он, впервые за много лет, оказался способным не «взять штурмом», а остановиться у двери.
— Я честно скажу, — произнесла Настя однажды вечером у подъезда, под громкое мартовское капелье. — Мне с тобой спокойно. Не весело — именно спокойно. И ещё страшно: вдруг это и есть то самое, от чего не убежишь?
— Если страшно — я подожду, — ответил он, и сам удивился простой форме этих слов. — Столько, сколько нужно. У меня наконец-то есть чем заняться в ожидании: становиться человеком, рядом с которым не простужаются.
— Ты умеешь красиво, — взгляд у неё был настороженный, но доверяющий. — Но я буду проверять по делам. И ещё: мне семнадцать, — повторила она, — и я хочу, чтобы в моей жизни всё происходило на свету. Без тайных дверей и «ну, ты же понимаешь».
— Я понимаю, — сказал он. — Ирина Петровна может спать спокойно.
Через пару месяцев, уже после выпускного, когда ей исполнилось восемнадцать, они пошли к реке. Город дышал июнем, металлическим и сладким. Он нёс в кармане тонкую коробочку с крошечным кольцом — не для театрального жеста, а как знак: «дверь закрывается изнутри».
— Я много думал, — начал он, и — в первый раз, пожалуй — не искал эффектной фразы. — Про то, как я жил. Я был удобен, как мягкий диван в гостях. На таком можно задремать, но нельзя жить. Я хочу быть домом. Не роскошным, не со стеклянным потолком. Просто домом, где не дует.
— Люди не становятся домами по щелчку, — мягко сказала Настя. — Они строятся. И не в одиночку.
— Тогда научи меня носить кирпичи, — попросил он. — Я сильный. Но плохо знаю чертёж.
Они долго молчали, слушая воду — она звенела о сваи, как ложка о стенки бокала.
— Саша, — сказала Настя наконец, — я увидела в тебе то, чего никогда не видела раньше в мужчинах, которых встречала… — она смутилась, будто призналась лишнего, — не столько силу, сколько готовность быть. Не блистать, не спасать, не впечатлять — быть. Это редкость.
— Я тоже увидел редкость, — кивнул он. — Ты умеешь не путать нежность с жалостью. И серьёзность — с тяжестью.
— Это меня мама научила, — улыбнулась она. — «Нежность — это когда тепло, а не когда душно».
Он взял её за руку. Пальцы были холодными, но это был тот холод, от которого хочется разжечь не костёр эффектного жеста, а печь на долгую зиму. Они говорили ещё — о смешном, о смешном, которое уже не кажется смешным, когда рядом правда.
— Ты уверена? — спросил он едва слышно, когда они остановились у её подъезда.
— В чём именно? — так же тихо уточнила она.
— Что хочешь идти со мной дальше. Без спецэффектов, с чертежом и кирпичами, как ты сказала.
— Уверенность — это не фотография, — ответила Настя. — Это фильм. Его надо снимать вместе. Но я хочу начать съёмки. С сегодняшнего дня.
Он кивнул. Внутри что-то сложилось, как уровень пола, наконец выведенный по маякам. Ирина Петровна в этот вечер встретила их на кухне — с чаем и с тем настороженным спокойствием, которое бывает у матерей, переживших больше, чем кажется.
— Саша, — сказала она без предисловий, — дочкины решения — её решения. Но я мать и имею право сказать одно: голос взрослости — это не громкость, а ответственность. Вы меня понимаете?
— Понимаю, — ответил он. — И готов говорить тихо, если делать громко.
— Это мне нравится, — кивнула Ирина Петровна. — У нас правило: за десять — тишина. И ещё одно: у нас не врут. Даже когда страшно. Особенно — когда страшно.
После чая он прощался в прихожей. Настя поправляла его шарф, как бы примеряя новый образ жизни.
— Слушай, — сказала она вдруг, — а ты правда не исчезнешь? Не в смысле «навсегда», я не требую клятв. Я про завтра, послезавтра, четверг…
— Я буду, — просто сказал он. — Если опоздаю — заранее предупрежу. Если не смогу — признаюсь. Я устал быть человеком-сквозняком. Хочу быть человеком-воздухом: незаметным, но необходимым.
— Это красивая метафора, — улыбнулась она. — Давай проверим, как она работает на практике.
Они проверяли. Он приходил к шести — иногда с ромашками, иногда с пустыми руками и полным присутствием. Вместе делали уроки младшему брату Насти по алгебре, спорили о «Господине из Сан-Франциско» (Настя считала, что там слишком много холода, он — что там слишком много моря), мыли посуду без слов — и это было новым языком.
Разговоры становились глубже. Однажды на лавочке во дворе он признался:
— Был у меня случай… — и рассказал про ту девочку с чёлкой, про ребёнка, про своё «потом». Говорил без оправданий. Настя слушала не перебивая, только один раз спросила:
— Если она позвонит — ты поможешь?
— Да, — ответил он. — И ты будешь знать об этом.
— Тогда всё честно, — сказала она. — Я не ревную к твоему прошлому. Я ревную к твоей трусости. Но если её будет меньше — ревности будет меньше тоже.
В тот вечер, прощаясь, она впервые обняла его по-настоящему — не «до свидания», а «до завтра». И этот «до завтра» прозвучал в груди длинной, ровной нотой — той самой, которую называют устойчивой.
Они стали ближе — через разговоры, через общие маршрутки, через его умение вовремя молчать и её умение вовремя назвать вещи своими именами. Когда физическая близость стала естественным продолжением их «мы», это произошло без театральности и — что важно — уже после её восемнадцати: на свету, дома, со всеми дверями закрытыми изнутри. И это был не подвиг, а нормальность, которую он вдруг почувствовал как редкую роскошь.
— Знаешь, — шепнула она потом, — ты совсем не похож на себя прежнего. В смысле, я его не знала. Но слышала в твоих словах эхо другого человека. Сейчас его почти нет.
— Я иногда слышу, — признался он, — как он стучит в трубу отопления. Но ты меня научила: стучат обычно те, кому холодно. Надо просто подбросить дров.
— Будем подбрасывать, — кивнула Настя. — Вдвоём легче.
И в этом «вдвоём» он впервые ощутил простую вещь, которой ему всегда не хватало: тишина между двумя людьми может быть не пустотой, а ответом. И когда тишина отвечает взаимностью — это и есть то, что взрослые неловко называют «настоящей любовью».
Продолжение:
https://ok.ru/marinazhukova1982/topic/158417836964080
Нет комментариев