Начало:
https://ok.ru/marinazhukova1982/topic/158417837684976Свадьба была тихой — как начало хорошей книги без крикливой аннотации. Платье Насти — простое, с узкой тесьмой; его костюм — на полтона темнее, чем требовала торжественность. На фотографиях они смеются несмело, будто боятся спугнуть то, что только-только решилось остаться. Ирина Петровна обнимала дочку крепко, долго, как держат птицу, которую учили летать, но всё ещё хочется оставить на ладони.
— Берегите друг друга, — сказала она, глядя Саше прямо в глаза. — И помните: в браке главное — не красота речи, а температура присутствия.
— Я постараюсь, — ответил он. И верил себе.
Первый год был похож на учебник семейной арифметики: кто несёт мусор, кто моет кастрюли, как делить воскресенье поровну между «его друзьями» и «её тихими планами». Они укачивали общий сон — тот самый, в котором на кухонном столе всегда есть хлеб, а в прихожей — два одинаковых зонта, чтобы не спорить под дождём.
А потом пришли будни, густые, как клей, и из этого клея незаметно начали вылезать его старые привычки — тонкие, гибкие, как пружинки от сломанной ручки. Сначала — «задержусь на объекте, смета не сходится». Потом — «Игорь вытащил на часок, у него сложный период, нельзя бросать человека». Потом — «старые подруги» — без фамилий, без контуров, просто «подруги», как неопределённые артикли.
— Ты когда? — спрашивала Настя в одиннадцать, облокотившись на подоконник.
— Сейчас добьём и я. Честно, зай, — он говорил ровно, как бухгалтер, и сам верил, потому что будущая правда всегда звучит убедительно.
— Возьми такси, — просила она. — Я оставлю ключ в коврике.
— Не надо, — отмахивался он. — Тихо пройду. Ты спи.
Иногда он действительно «добивал смету», а иногда — сидел в баре, где музыка из колонок смешивалась с разговорами о том, как «жизнь — это серия прагматичных компромиссов». Игорь чеканил тосты:
— За то, чтобы наши женщины любили нас за то, какие мы есть. Потому что «какими будем» — это всегда эксперимент с непредсказуемым результатом.
— Глупость, — однажды отрезала Нина, оказавшаяся рядом случайно, «подруга с прошлых страниц». — Женщины любят тех, кто умеет не убегать. Это весь секрет.
Саша улыбнулся, сделал вид, что не слышит. Но слова застряли, как рыбья кость.
Раз ночью, уже к двум, он вернулся на цыпочках. В прихожей пахло мылом и остывшим супом. Настя сидела на кухне, не включая верхний свет, только настольную лампу с зелёным абажуром — от неё лица получались сосредоточенными, как на портретах старых профессоров.
— Расскажи, — сказала она без «где был». — Просто расскажи, как день прошёл. С самого утра.
Он вдохнул, пересказал ему же известное: «объект, смета, звонок Игоря, мы заскочили на двадцать минут…» — и тут запнулся. Потому что двадцать минут расширялись до часа и ещё до часа, а после полуночи время вообще переставало подчиняться арифметике.
— Со мной можно говорить без романтизации, — ровно сказала Настя. — Я не бухгалтер твоих слов. Мне важнее то, что ты чувствуешь, когда выбираешь не быть дома. Радость? Усталость? Страх?
Он помолчал. Впервые попытался подобрать честные слова, как ключ к замку, который давно крутил наугад.
— Иногда я устал быть… правильным. Мне кажется, что я — мебель. Надёжная, полезная, но мебель, — он криво улыбнулся. — И я выскакиваю «подышать». А выскакиваю — туда, где меня никто не знает: там легче быть кем угодно, в том числе лучше, чем я есть.
— А дома кем ты должен быть? — спросила она.
— Собой, — выдохнул он. — Вот я и тяну.
— Тянуть можно канат, — сказала Настя. — Себя — нельзя. Или рвёшься, или становишься резиновым. Резиновый муж — это человек-складной. Его удобно перевозить, но на нём нельзя жить.
Он хотел обидеться, но почувствовал, как её голос дрожит не от злости, а от холода, который начинается не в комнате, а в сердце.
— Я люблю тебя, — сказал он. — Слышишь? Не «уважаю», не «ценю» — люблю. Я просто… иногда не умею выдерживать собственную любовь. Она как тяжёлое одеяло летом.
— Тогда снимай одеяло и живи с покрывалом, — тихо ответила она. — Только предупреждай, когда снимаешь. И не уходи босиком.
Он кивнул, обещал. Неделю держал обещание — и ему казалось, что он выиграл войну с собой. Но однажды позвонил Игорь:
— Срочно! Ровшан уезжает, надо грань закрыть. Иначе улетим с тендером. Ты ж знаешь: один раз не пришёл — потом не позовут вовсе.
— На сколько? — спросил он, уже натягивая куртку.
— На час. Чисто деловой разговор, потом по домам.
Час растянулся до трёх. Домой он пришёл на рассвете. На кухне стоял стакан воды и записка: «Саш, ключ в коврике. Я в спальне. Просьба: разувайся в коридоре, пол скрипит». Строчки были ровные, почти спокойные — от этого становилось хуже.
— Ты вернулся, — сказала она утром, не упрёком — констатацией. — Спасибо, что тихо.
— Завал, — сказал он. — Я же говорил: тендер.
— Я понимаю, — кивнула Настя. — Я вообще многое понимаю. Например, что «завал» — это не только работа. А если это «не только», то давай назвать имена и температуры. Я справлюсь.
— Нет «не только», — поспешил он. — Я просто… выдохнул с ребятами, мы говорили про старое. Понимаешь: про старое легче говорить, чем про своё новое.
— Я понимаю, — повторила она. — Но знай: каждое твоё «понимаешь» — это кирпич в стене. Я не хочу жить за стеной. Я хочу жить в доме.
Он молчал. Внутри сочилась тихая вина — как вода из микротрещины: кап, кап, кап.
Потом была история с «старой подругой» — короткая, но громкая, как спичка. Он встретил Нину у метро, «случайно», как это происходит в городах, где все живут на нескольких пересекающихся улицах.
— Ты стал спокойнее, — сказала она, примеривая взглядом его новую жизнь. — Даже красивее. Семейность тебе к лицу. Пойдём выпьем по кофе — как люди, у которых прошлое без бандеролей?
— На десять минут, — сказал он осторожно. — И без намёков.
— Без, — кивнула Нина. — У меня свой театр, у тебя — свой дом.
Кофе затянулся. Разговоры про «а помнишь» всегда образуют временной мешок, в котором часы прячутся по углам. Он вернулся к одиннадцати. Настя сидела с книгой на диване, закладка — ровно на той странице, где ждали его шаги.
— Нина? — спросила она спокойно, и он вздрогнул: то ли от её точности, то ли от своей предсказуемости.
— Случайно, — пробормотал он. — Кофе, разговор… Я не…
— Да я знаю, что ты «не», — кивнула Настя. — Я другое спрашиваю: тебе там зачем? Чего ты ищешь в этих разговорах о «когда было»?
— Себя, может, — сказал он честно. — Того, который был лёгким, смешным, которого не проверяли на прочность. Здесь меня проверяют — ты, время, ответственность. А там — можно сделать вид, что проверка отменена.
— Хорошо, — она закрыла книгу и положила на стол. — Давай договоримся. Ты можешь иногда уходить «подышать». Но пусть в этот момент в квартире кто-то открывает окна. Я не хочу, чтобы я одна делала сквозняки, пока ты их симулируешь в другом месте.
— Я не симулирую, — слабо возразил он. — Я правда задыхаюсь.
— Тогда учись дышать со мной, — сказала она. — По очереди, по счету, как в бассейне. Потому что одиночное дыхание в браке — это то, от чего тонут.
Он опять кивнул. И снова неделя — дисциплина, сметы в срок, ужины дома, «как прошёл день?», «а у тебя?». Настя теплее смеялась, он легче засыпал. Но привычки — хитрые животные, их нельзя выгнать, не знав их логова. Они поджидали.
Раз, в день рождения Игоря, он даже написал Насте: «Буду к одиннадцати, обещаю». В одиннадцать Игорь орал «ещё по одной за тех, кто с нами», друзья хлопали его по плечу, как будто смахивали невидимую пыль, а телефон вибрировал, как крошечная совесть в кармане. Он ответил: «ещё пятнадцать минут — и выезжаю». В двенадцать: «сорян, задержали». В час: «еду, не жди». В два: выключил звук — у совести села батарея.
Домой он пришёл к четырём. Записка была другой: «Ключ всё там же. Я устала. Давай завтра не будем разговаривать “по верхам”. Пожалуйста». Он встал в душе под холодную воду, чтобы сбить шум в голове, и, засыпая, услышал собственное «пожалуйста», которое было уже никому не нужно.
Утром разговор случился.
— Саш, — начала Настя, налив ему кофе, — я тебя люблю. Я это себе повторяю, когда слышу, как ты открываешь дверь под утро. Люблю — как факт. Но в любовь надо давать кислород. Иначе она превращается в угарный газ.
— Я слышу, — сказал он. — Я… как будто стою на двух берегах. Здесь — ты и порядок. Там — я прежний, лёгкий, «все свои». Я подмигиваю себе с того берега и иду к нему — на часок, на два. А потом возвращаюсь, потому что дом — здесь. Но в этот часок я как будто предаю тебя. И себя тоже. И, что хуже, — нашу идею.
— Ровно так, — кивнула она. — В предательстве страшнее всего не факт ухода, а то, что ты уходишь из языка, на котором мы договорились жить. Ты вдруг говоришь на чужом — и я перестаю понимать. И страшно не то, что ты там делаешь, а то, что ты перестаёшь разговаривать со мной.
— Я исправлюсь, — привычно сказал он. И тут же прикусил язык: слово пахло дешевым одеколоном.
— Не говори это, — попросила Настя. — Давай лучше договоримся о конкретном. Не «исправлюсь», а: «по четвергам дома». «После десяти — пишу, где я». «Если задыхаюсь — говорю об этом тебе, а не бармену». И ещё: давай без «старых подруг» наедине. Не потому что ревную. Потому что берегу.
— Я согласен, — сказал он, почти облегчённо, как человек, которому предложили не абстрактную добродетель, а план.
План продержался месяц. Потом на объекте действительно «загорелось» — и он поехал тушить. Возвращаясь, он поймал себя на том, что ноги сами поворачивают к бару, словно там ему положили неоконченный долг. Он остановился, вдохнул холод, написал Насте: «Еду домой». Карман снова завибрировал — «Игорь звонит». Он стёр сообщение, вставил смайлик в другое — Игорю, и всё началось по второму кругу.
Позже, ночью, они сидели напротив — на краях одного дивана.
— Я не умею, — сказал он наконец глухо. — Не умею выключить то, что меня составляло. Этот кайф «быть доступным всем» — как дешёвый сахар. От него прыщи, но он доступен. А дома — фрукты и вода, и надо уметь различать их сладость. Я учусь, но меня заносит.
— Тогда держись за меня, — сказала Настя и протянула руку. — Не за принципы, не за гордость, не за планы — за меня. Я выдержу твою тяжесть. Но не выдержу систематического вранья. Враньё — это не вес. Это кислота. Оно разъедает дно, и однажды всё падает.
Он взял её руку — и в этот момент действительно захотел удержаться. Удержался на двое суток.
Внутри него поселилась двойная жизнь — без любовниц, но с любовью к чужим вечерам. Он часто ловил себя на том, что не рассказывает чего-то не потому, что это страшно, а потому, что это грязно изнутри — липко. Враньё стало практикой гигиены: «чтобы не пачкать». Он обнаружил, что его ложь — не крик, а шепот. И от этого было страшнее: шепот легче не заметить.
Иногда Настя говорила жёстче, чем прежде:
— Я не твой таможенник. Не надо мне предъявлять декларации. Надо жить так, чтобы их не требовали.
— А если я сорвусь? — тихо спрашивал он.
— Тогда сорвись со мной, — отвечала она. — Можно же сорваться в кино в десять вечера, а не в бар. Можно сорваться в поезд на электричке — до конечной и обратно. Можно сорваться в правду — и сказать: «Мне сейчас плохо».
— Мне сейчас… иногда хорошо, — признался он с кривой улыбкой. — Вот в чём беда.
— Хорошо — это не всегда добро, — сказала Настя. — Детям сладко — тоже хорошо. Но они портят зубы.
И всё равно бывало, что он уходил. Возвращался — с виноватой нежностью, с лишними тюльпанами, с готовностью «поговорить». Они разговаривали. Иногда до трёх, пока чайник не начинал шуметь, будто пилот самолёта.
— Я слышу тебя, — говорила она. — Но мне надо когда-нибудь выспаться в правде. Не в надежде, не в планах, а в правде. Ты можешь мне её дать хотя бы на неделю?
— Смогу, — говорил он. И снова верил. И снова не дотягивал.
Перед самим рождением ребёнка он, казалось, собрал волю, как чемодан: всё по местам. Он носил Насте гречку и смешные «малышовые» боди, бегал ночью в аптеку за странными микстурами с ромашкой, учил, как правильно крепить автолюльку, и говорил Игорю: «Извини, я уже не выхожу». Игорь смеялся:
— Ладно-ладно, одомашнили хищника. Ничего, прорвём.
— Меня не одомашнили, — шутил Саша. — Я сам пришёл.
Но даже этот прилив правильности — как прилив на морском побережье — не отменял отлива. И он приходил. Иногда в четверг, иногда в воскресенье. Он начинал с малого: «пивка по одной». Заканчивал большим: «не включай свет, я в душе быстро и спать». Сцены не было — была боль без декораций.
— Ты помнишь, как я просила: «без тайных дверей»? — однажды спросила Настя. — Кажется, ты выломал окно.
— Я чиню, — выдохнул он. — Честно чиню. Я понял, что делаю подло, и всё равно… как наркоман, только мой наркотик — ощущение, что я никому ничего не должен. Хотя должен — прежде всего себе.
— Значит, ты сам себе — плохой кредитор, — сказала она. — Ты прощаешь себе долги до того, как их отдаёшь. Никто не разорится на твоём банкротстве, кроме нас.
Он закрыл лицо ладонями. Внутри было чувство, словно он высыпал коробок гвоздей на дорогу, по которой им идти вместе.
— Я люблю тебя, — снова сказал он. — И ненавижу себя во вчерашнем баре. Я их всех слушаю — и чувствую, что ищу не их, а дырку в себе.
— Давай искать её вместе, — предложила Настя. — Но для этого надо перестать копать у барной стойки.
Он кивнул, как подписывающий договор. Но рука дрожала.
Той ночью он уснул рядом — без запаха чужих духов и горького пива. И впервые за долгое время ему снился дом, в котором не сквозит. Но утром будильник звякнул чужой мелодией — Игорь прислал смс: «Выручай. Срочно». И он, уже в коридоре, нащупал привычное: «Я быстро». Сам не заметив, как одна короткая ложь снова подменила длинную правду.
Иногда дом рушит не буря, а постоянное «я скоро» — как вода из тонкой щели. Пока слышен кап-кап, кажется, всё под контролем. Пока не провалится целый этаж.
Глава пятая. Голос, который будит сердце
Роды случились ночью, в ту самую, когда он обещал «прийти ровно к десяти и лечь рано». Настя, с лицом светлым и упрямым, как морозный январь, села на край кровати и сказала спокойно:
— Пора.
— Сейчас? — он подпрыгнул, как школьник, которого вызвали к доске, хотя он учил.
— Сейчас, — повторила она. — Возьми сумку у двери. В ней всё. Паспорт в наружном кармане. И… не звони Игорю. Он тут не нужен.
В такси она молчала, сжимая его пальцы, как поручень в троллейбусе. Он шептал всё подряд — глупые утешения, смешные молитвы, вспоминал, как она в первый раз поправила ему шарф, как спорила с ним о «Господине из Сан-Франциско», — и вдруг понял, что все эти слова — как конфетти на ветру: красиво летят, а толку мало.
У дверей роддома Настя повернулась к нему — пот и смех на одном лице.
— Саш, не геройствуй, — произнесла она прямо. — Просто будь. И, пожалуйста, когда будешь дома один — не включай телевизор на весь дом. Я хочу вернуться в тишину.
— Я буду, — кивнул он. — Я… я здесь.
— Ты везде где? — она улыбнулась — слабой, но честной улыбкой. — Проверим.
Он стоял в коридоре, где пахло хлоркой, яблочным пюре и судьбой. Женщины проходили мимо, медсёстры отдавали короткие команды, словно дирижёры военного оркестра, и от этого суеты стало спокойнее: мир умел принимать новых людей.
Утром ему дали тонкую записку: «Папа, у вас мальчик». Из «папа» потекло что-то тёплое, как из надрезанного пакета с молоком. Он долго держал бумажку, пока не понял — надо звонить матери.
— Сашенька? — мама взяла трубку сразу, будто ждала звонок всю жизнь. — Ну?
— Мама, — сказал он хрипло, — у меня сын.
— У нас, — поправила она с тёплой строгостью. — У нас — сын. Спасибо, Господи. И… Саша, — пауза, — держи его, как горящую свечу, но не сожги пальцы. Понимаешь?
— Попробую, — ответил он, сам не понимая, как держать свечу правильно.
Дни сложились в распорядок: роддом — дом — работа. Он вешал в коридоре хлопковую пелёнку, чтобы запах был «как там», мыл бутылочки, хотя руки у него были приспособлены больше к рулетке и перфоратору. На холодильнике появилась таблица кормлений и «ночных подъёмов»: скудная география семейной планеты.
Настю выписали через пять дней: маленький, розовый узелок в одеяле — как тайна, завернутая в шерсть. Ирина Петровна, натянутого вида командир добровольческой дружины, встретила их на пороге:
— Порог переходим левой ногой. Не потому что примета, а потому что удобно. Саша, принесёшь коляску наверх и — сразу помоешь руки. У нас теперь режим.
— Есть режим, — буркнул он, и это «есть» прозвучало странно военным.
Первые ночи он честно вставал. Ребёнок кряхтел, как маленький паровозик; он бегал на кухню греть воду, Настя кормила, полусонно шепча ему что-то, чего никто больше не понимал. В эти минуты он смотрел на неё и вдруг ощущал — не восторг (он был, но более светлый, дневной), а страх: «А у меня получится?» Мир требовал у него новой профессии — быть отцом — без стажировки.
— Слышишь? — шептала Настя, когда мальчик засыпал, уткнувшись крошечным носом в её плечо. — У него выдох похож на твой. Только у тебя — иногда с запахом пива.
— Прости, — мялся он. — Уже… не будет.
— Лучше не обещай, — улыбалась она. — Просто проживи ночь без «надо уйти». А лучше — неделю. Я буду тебя хвалить не словами, а сном.
— Сном?
— Да. Если я высплюсь — это будет лучшая похвала.
И он старался. Несколько раз у него получилось. Несколько — нет.
День, когда на работу позвонил Игорь и сказал: «Нас душат, нужен твой язык», пришёл слишком быстро.
— Я не могу, — ответил он, глядя на спящего малыша. — Мы… только наладили ночи.
— Ты что, в декрет? — хмыкнул Игорь. — Я понимаю: у вас там счастье. Но у нас — экономика. Часок, Сань. Просто поговорить. Ты же умеешь, как никто.
— Часок, — повторил он, как пароль. — Ладно. Час.
Настя встретила эту новость спокойно. В её голосе не было ревности — только проверка.
— Ты вернёшься к девяти? — уточнила она.
— Конечно, — уверенно сказал он. — И пирожки куплю.
— Пирожки не заменяют твоё присутствие, — мягко заметила она. — Но мне нравится, как ты пытаешься.
Этот «часок» стянулся в петлю: в девять он написал «ещё десять минут», в десять — «еду», в одиннадцать — «не жди». В полночь он пришёл — тише, чем кошка. В комнате было темно, пахло молоком и детским кремом. На столе — записка: «Ключ — там же. Мы спим. Не заходи с шумом. Пирожки на завтра тоже подойдут».
Утром тишина повторилась словами.
— Саш, — сказала Настя, кормя мальчика и не поднимая глаз, — у меня к тебе просьба. Если ты уходишь — уходи без обещаний. Не обещай «к девяти». Обещания в нашей семье — как лекарства: их назначают по показаниям, не на всякий случай.
— Понял, — кивнул он. — Я виноват. Я… ты же знаешь.
— Знаю, — кивнула она. — Но знание — не панацея. Я теперь — мать. У меня нет роскоши «подождать». В час ночи мне нужен не sms, а вода, подгузник и твои руки. Всё просто.
— Я буду, — сказал он, и снова сам себе не поверил. Потому что где-то внутри уже звенела отвратительно честная мысль: «я задыхаюсь».
Ирина Петровна видела больше, чем говорила. Но однажды не выдержала — когда он, посреди ночи, вышел «на балкон подышать», а вернулся через сорок минут с запахом улицы.
— Саша, — сказала она утром, аккуратно наливая чай, как разносчик повесток, — я вмешиваться не хочу. Но вмешаюсь. У тебя родился сын. Это не только радость. Это конец твоей прежней жизни. Её надо похоронить, а не отгулы ей давать. Похорони с честью — и живи дальше.
— Вы как всегда… прямо, — пробормотал он. — Я люблю Настю. И сына. Просто ощущение, что меня заперли в хорошей комнате.
— Это не комната, — спокойно возразила Ирина Петровна, — это дом. Комнаты бывают чужими, дом — свой. Но если в доме дует, это ты окно открыл. Не обвиняй ветер.
Они долго молчали. Мальчик возился в кроватке, смешно шмыгал носом — маленький насос жизни. Саше хотелось одновременно и уйти, и остаться. Он чувствовал себя человеком, которого пригласили в оркестр играть виолончель, а он всю жизнь играл на губной гармошке: вроде и музыка, но другой инструмент, другие ноты, другой ритм дыхания.
Вечером пришёл Игорь — с купленными в спешке ромашками и шутками наготове.
— Ну что, папаша, — бодро запел он с порога, — приняли тебя в клуб бессонных? Давай я тебя на час украду, посидим, отметим без фанатизма. Ты ж скуксишься тут.
— Мы не отмечаем, — вмешалась из кухни Ирина Петровна. — Мы живём. Отмечать будем на выпускном.
— Я на полчасика, — шепнул Игорь Саше, когда они вышли в подъезд. — Просто подышишь. Ты сейчас как аквариумная рыбка: тебя забыли кормить. Я принёс чипсы для души.
Он хмыкнул. Они дошли до ближайшего «круглосуточного», выпили по стакану дешёвого чего-то. Игорь говорил привычные «держись», «жизнь не кончается», «надо иногда и себе оставлять». Саша кивал, но слышал в голове другой голос — настин: «Обещания как лекарства». Возвращаясь, ощупал карман — хотел набрать «иду». Потом подумал: «Лучше просто прийти». И — пришёл. Честно, в течение часа.
— Видишь? — сказала Настя, поднимая глаза от малыша. Взглянула не проверкой — благодарностью. — Получилось.
— Получилось, — повторил он. И вдруг — как током — ощутил, что может. Маленький шаг, смешной подвиг.
Но дальше — снова провал. Режим требовал повторения, а повторение — главная слабость его жизни. На третьей неделе он сорвался серьёзно: Игорь притащил контракт, коллеги — «надо обсудить», одна «старая подруга» написала: «Сань, я в районе, забегу на пять минут». Получился привычный микс из поводов и желаний. В полночь он всё ещё «обсуждал», в два — слушал чьи-то стенания про «жену-надзирательницу», в три — спорил о музыке девяностых. В четыре, когда такси довезло его до подъезда, в руках был пакет с пирожками — рефлекторный жест, как открытка из командировки.
На столе — не записка. На столе лежал пелёнка-«зайчик», аккуратно сложенная. На ней — маленькая зелёная прищепка. Это была настина метафора вместо слов: «Я держусь. А ты?»
Утром разговор был длинный — как коридор, где некуда свернуть.
— Саш, — сказала она устало, — ты не плохой. Ты — неподготовленный. Но я устала быть твоим тренером. Я мать. Мне нужен напарник. Не болельщик, который заходит на трибуны, машет шарфом и кричит «вы лучшие», а потом исчезает в буфете.
— Я пытаюсь, — он поднёс ладони к лицу, будто грелся. — Мне страшно. Я как бы… потерял свой контур. Раньше я был «везде». А теперь я должен быть «здесь». И я боюсь, что «здесь» — это навсегда. И что меня не хватит.
— Это честно, — тихо сказала Настя. — Я тоже боюсь. Что усталость станет нашей формой любви. Что я перестану быть женщиной и стану машиной по уходу. Что ты перестанешь быть мужем и останешься — гостем с цветами по воскресеньям. Но страх лечат не побегами, а договорённостями. Давай договоримся иначе: ты — «здесь» четыре из пяти вечеров. Пятый — твой. Но пятый — честный: я о нём знаю, он не превращается в шестой. И ещё: никакой «подышать» после одиннадцати. После одиннадцати — только мы и крик нашего сына.
— Договорились, — сказал он, и ощутил одновременно облегчение и тоску. Как человек, который подписал выгодный кредит и теперь понимает цену выгоде.
— И последнее, — добавила она. — Не ври. Даже мелко. Мелкая ложь — как песок в коляске. Не видно, а скрипит.
Он кивнул. И почти выдержал.
Сын рос — быстро, как трава. Плакал, как трубач; смеялся, как колокольчик; засыпал, как маленький парусник — с первого раза не получалось, приходилось менять ветер. Саша ловил каждый новый жест — кулачок, который вдруг раскрывается; взгляд, сосредоточенно уставившийся в его лицо: «кто ты, большой человек?» Иногда ложился рядом, вдыхал этот молочный запах и думал: «Вот он, мой новый контур. Вполне осязаемый». И ровно в этот момент телефон мигал: «Игорь: выручай».
— Не бери, — шептала Настя, заметив, как он тянется к телефону. — Ещё пять минут — и он уснёт. И ты услышишь, как выглядит тишина, у которой твои глаза.
— Пять минут, — соглашался он. Но через три телефон снова вибрировал — и он вставал: «Я быстро».
В одну из ночей, уже ближе к осени, они сидели на кухне, и чайник жаловался на жизнь.
— Саш, — сказала Настя, глядя на его руки, — когда ты держишь сына, у тебя лицо становится другим. Спокойным. Умным. Как будто ты наконец понял задачу. А когда телефон звонит — у тебя на лице пробегает тень. И ты снова мальчик, которому хочется убежать с урока.
— Я… иногда думаю, что никогда не вырасту, — признался он. — Как те, кто всегда «потом». А потом приходит и уходит, не поздоровавшись.
— У всех есть своё «потом», — кивнула она. — Но у нас теперь есть «сейчас», которое нельзя отменить. Ему — три килограмма и сорок девять сантиметров. Ему всё равно, как зовут Игоря. Ему важно, как зовёшь его ты. Ты — зовёшь?
— Зову, — сказал он. — Но иногда вполголоса.
— Повышай громкость, — попросила она устало. — Я больше не вытяну дуэт одна.
Он молча взял её ладонь. Внутри, к его удивлению, не было ни раздражения, ни привычного желания спорить. Было другое — тупая боль, как после зуба, который лечили слишком долго. Он во второй раз за эти месяцы подумал: «А ведь можно. Можно быть “здесь”». И снова испугался — не её, не ребёнка, — себя. Того, кто позвонит завтра, послезавтра, скажет «минутка», и всё начнётся по кругу. Он знал: круг замкнётся. Но не знал — хватит ли сил его разомкнуть.
В ту ночь он уснул, уткнувшись в плечо Насти, как мальчишка. Мальчик в кроватке сопел — равномерно, уверенно, как метроном новой жизни. Саше снилось, что он идёт по мосту, под которым течёт тёмная вода, и держит на руках свечу. Ветер пытается её задуть, а он прикрывает ладонью, и ладонь обжигает. Он не понимает, от чего боль сильнее — от ветра или от огня.
Когда в доме появляется голос, который будит сердце, ты видишь себя без декораций: где ты шёпотом, а где — можешь, наконец, говорить в полный голос. Вопрос только — слышишь ли ты себя в этот момент? Или опять выбираешь чужой шум вместо собственной тишины?
Глава шестая. Записка на столе и дверь без щёлчка
Это случилось не громко. Ни разбитой посуды, ни хлопанья дверью — даже щёлчок замка прозвучал не как протест, а как запятая. Днём был обычный хаос: подогреть смесь, купить подгузники, дозвониться в ЖЭК, где номера у людей меняются чаще, чем прокладки в кране. Он выскочил «на часок» — «у Игоря аврал, туда-сюда, вернусь к шести» — и, как часто бывает, вернулся в другой часовой пояс собственной совести.
В прихожей стояла коляска — пустая и вымытая до скрипа. На крючке висел его шарф. На столе — белый квадрат бумаги, подложенный под стакан, чтобы не оставил кольца. Рядом — маленькая зелёная прищепка. Он снял со столешницы записку двумя пальцами, будто боялся обжечься:
«Милый Саша, я устала. Больше не ищи меня. Сын маленький, ему нужен покой. Мы уходим туда, где не дует. Береги себя. Не обещай — живи. Настя».
Он прочитал раз, два, три. Слова не распадались, не плыли — наоборот, становились рельсами, по которым уезжал состав его привычек. В груди что-то шевельнулось — не плач и не крик; скорее, пустота, из которой вынули воздух.
— Настя, — сказал он вслух, как если бы звук мог вернуть отправителя. — Настя, подожди. Я… уже.
Никто не ответил. Тишина в комнате была не обычная, бытовая, а лабораторная: в ней слышно, как стынет чай. Он открыл шкаф — на верхней полке не было её свитера с мягким воротом. В ванной исчез её расчёска с несколькими светлыми волосами. В детской — осталось всё, что не шумит: пелёнки, плед, книжка без слов. Отсутствие людей оказалось громче, чем любой скандал.
Телефон дрогнул в руке. Он набрал «Настя». Раз, два, три — гудки шли, как метроном по чужому такту. «Абонент временно недоступен». Он набрал ещё раз — и ещё. Затем — «Ирина Петровна».
— Саша? — голос был усталый, но ровный. — Ты уже дома?
— Где вы? — спросил он без вступлений. — Где мой сын? Где… Настя?
— Там, где тихо, — ответила она. — Мы у моей двоюродной сестры. Адрес тебе не скажу, Саша. Не потому, что ненавижу. Потому что люблю её и внука. Им нужен покой. Твой покой — твой. Их — их.
— Я всё исправлю, — произнёс он автоматом, как пароль, дверь к которой уже сняли с петель.
— Не исправляй словами, — сказала Ирина Петровна мягко, но твёрдо. — Исправляй отсутствием того, что ломает. Ложь, «я скоро», «подышать» в два часа ночи. Мы не скрываемся навсегда. Мы прячем тишину. Ты, если хочешь, прячь свою совесть — но дома, без нас.
— Можно… я приеду? — спросил он шёпотом.
— Сегодня — нет, — ответила она. — Завтра — возможно. Но без сцен. Ты слишком любишь сцены, Саша. А нам нужен быт.
Он сел на табурет. Локти поставил на колени, как школьник у директора. Руки дрожали, пальцы помнили вес сына, как тело помнит воду после моря. На холодильнике висела распечатка «режима дня»: в семь — кормление, в девять — сон, в двенадцать — прогулка. Внизу — настина строчка: «Саш, если потеряешься — ориентируйся по этому листку». Он улыбался раньше, читая её. Сейчас прочёл и понял, что потерялся не во времени — в себе.
Позвонил Игорь.
— Бра-ат, ну что, как наш наследник? Слушай, тут такой угар — заказчик в истерике, нам бы…
— Игорь, — перебил он. Голос вышел чужой. — Она ушла.
— Кто? — не понял тот.
— Жена. С ребёнком. Оставила записку.
Пауза на другом конце была непривычно длинной. Игорь никогда не молчал больше трёх секунд.
— Чёрт, — сказал он наконец, без привычной шутки. — Сань… Слушай, я не психолог, ты знаешь. Но я… давай я подъеду? Мы… поговорим.
— Не надо, — выдохнул Саша. — Надо молчать. И думать.
— Я виноват, — неожиданно сказал Игорь. — Я тянул тебя, как дурень, в свои подвалы. Мне казалось: «мужик должен иметь выход». А у тебя входов не оказалось. Извини.
— Это я виноват, — сказал Саша. — Ты — не моя совесть. Я сам её выключал.
— Ладно. Я рядом, если что, — Игорь проговорил это просто, без лозунгов, и впервые в его голосе Саша услышал взрослого.
Он положил трубку и позвонил матери. Мать взяла сразу.
— Мама, — сказал он. — Она ушла.
— Я знаю, — тихо ответила она. — Ирина позвонила мне. Не ругай её: она делает то, что должна делать мать. И ты теперь тоже делай то, что должен.
— Что? — он говорил глухо. — Цветы выкинуть? Бар закрыть? Телефон сменить?
— Перестать обещать, — сказала мама. — И начать жить. Тихо. Без поста о том, как ты начал новую жизнь. Просто — начни. Сегодня. Один. Не как наказание — как шанс.
— Если она не вернётся?
— Тогда ты всё равно останешься жив. Но другим. Не тем, кто жонглирует словами. Тем, кто умеет держать. Сына, слово, молчание.
Он сидел, слушал свой дом. Тишина ползла по стенам, как вечерний свет. Он вспомнил их разговоры — те, где она просила «без тайных дверей», «после одиннадцати никто не дышит отдельно», и понял: он всё время вёл переговоры с жизнью, как ловкий подрядчик, торгуясь за скидку. Жизнь давала — но вычитала.
Он поднялся и вдруг — сам удивился — начал убирать. Снял с сушилки полотенца, сложил ровно, как учила Настя. Протёр стол. Застелил кроватку свежей простынёй. Это был не ритуал «вернись», а первый опыт жить без наблюдателя. Вода в кране хрипела, как старик, но уступила — потекла горячая.
Вечером постучала Вера Павловна — соседка, свидевшая больше судеб, чем сериал.
— Я кушать принесла, — коротко сказала она, не заглядывая в глаза. — Борщ. Не памятник, а еда. Еда — это лучше разговоров.
— Спасибо, — кивнул он.
Она поставила кастрюлю на плиту, помедлила.
— Я видела Настю с коляской. Спокойная была, как человек, который принял тяжёлое, но правильное. Это — не против тебя, Саш. Это — за малыша. Ты не обижайся на её правильность. Она — как зонт в дождь: никого не спасает от бед, но не даёт промокнуть.
— Я не обижаюсь, — прошептал он. — Мне холодно.
— Куртку надень, — сказала она практично, — и начни с малого: ложись спать вовремя. На трезвую голову встают быстрее. И ещё… — она дотронулась до его плеча, — не стирай записку. Пусть полежит. Она — не проклятие. Она — инструкция.
Когда дверь за ней закрылась, он снова взял листок. Прочитал вслух — и вдруг сел к столу, потянулся к ручке. Написал ответ под её строчками, зная, что письмо не уйдёт: «Я не ищу тебя бегом. Я остаюсь здесь стоять. Если захочешь — найдёшь меня дома. Без зрителей. Без «скоро».» И положил ручку.
Ночью он не включал телевизор. Сел у детской кроватки, где уже никого не было, и слышал собственное дыхание, редкое и ровное. Ему казалось, что стены сдвинулись ближе — не чтобы задавить, чтобы держать. И в этот безлюдный час он впервые понял масштаб утраты: он потерял не только жену и сына «на время». Он потерял ту версию себя, которая всегда могла всё отшутить. И пока что не нашёл новую.
Утром он поехал к Ирине Петровне. Не потому, что был готов говорить «вернись», — потому что хотел сказать «я есть». Дверь открыла она — усталая, с заспанными глазами, но с тем же спокойствием командира.
— Я на пять минут, — сказал Саша. — Без сцен. Без «простите». Только… можно взглянуть? На него. Издалека.
— Можно, — кивнула она. — Слова оставь в прихожей. С собой — только тишину.
Они прошли в комнату. Настя сидела у окна, сын спал на её груди. Она подняла глаза — без злости, без облегчения — просто встретила взгляд. Они молча стояли несколько секунд — самые длинные в их жизни.
— Я его не возьму на руки, — прошептал Саша. — Чтобы не будить. Я просто… буду рядом минуту. И уйду.
Настя кивнула. Минуту они слушали вдохи маленького человека. Эта минута и была их разговором. Когда он вышел, Ирина Петровна молча подала ему на пороге пакет — пустой.
— Наполни его делами, — сказала она. — И принеси не нам — себе.
На лестнице ему позвонил Игорь.
— Ну как? — с той осторожностью, которой он раньше не умел.
— Дышат, — ответил Саша. — Тихо. Я тоже буду учиться.
— Помощь нужна?
— Да, — сказал он вдруг. — Помоги мне научиться говорить «нет». Не контрактам — себе прежнему. Если позовёшь — сначала спроси: «Ты дома?» Если скажу «нет» — клади трубку. Договор?
— Договор, — выдохнул Игорь. — Это будет мой лучший контракт.
Саша вернулся в свою квартиру. Снял шарф, повесил в шкаф — впервые за долгое время на вешалку, а не на спинку стула. Налил воды в стакан, поставил его на подставку — не пачкая стол. Включил настольную лампу с зелёным абажуром. Тот самый свет, который превращал лица в сосредоточенные. Его лицо тоже стало другим — серьёзным, не скорбным.
Он взял с холодильника распечатку «режима дня» и карандаш. Под «кормление» приписал: «моя прогулка — без баров». Под «сон» — «в 22:30 — спать». Под «прогулка» — «письмо сыну — без пафоса». И впервые этот листок перестал быть чужой инструкцией и стал — его планом.
Потерять — это иногда шанс встретиться с собой наедине, без адвокатов и прокуроров. Только ты и твоя тишина. И вопрос — простит ли она тебя, если ты, наконец, перестанешь её заглушать?
Квартира стала пустыней. Не той, что с барханами и верблюдами, а — с пылью, запахом крема «Малыш» и игрушками, брошенными так, словно ребёнок только что побежал на кухню и вот-вот вернётся. Но он не вернётся. И Настя не вернётся.
Саша долго сидел на краю дивана, вдыхая остатки запаха. Крем, пелёнки, детский шампунь — всё ещё здесь. И это «ещё здесь» было страшнее, чем «уже ушло». Он проводил ладонью по подлокотнику — там, где Настя любила оставлять книгу раскрытой, и вдруг осознал: книги больше нет, как нет руки, которая любила этот диван.
В прихожей, на коврике, валялась пластмассовая машинка. Он поднял её, покрутил в пальцах. Она щёлкнула колёсиком, как смех сына, и тут же затихла.
— Один, — сказал он сам себе. — Совсем один.
На следующий день к нему зашла соседка — Вера Павловна. Постучала и сразу вошла, будто проверяла больного.
— Ты чего сидишь в темноте? — спросила она, щурясь. — У тебя ж на лице ночь.
— А я и есть ночь, — ответил он, не пытаясь пошутить.
— Ночь должна спать, — заметила она и поставила на стол кастрюлю с супом. — Вот ешь.
— Не хочу.
— Тогда слушай, — прищурилась она. — Знаешь, чем одинокие опасны? Они начинают разговаривать с холодильником. А холодильник — плохой собеседник: всегда холодный.
— У меня никто не разговаривает, — выдохнул Саша. — Ни Настя, ни сын. Даже тишина… она теперь не тишина, а пустота.
— Это не пустота, — возразила Вера Павловна. — Это пауза. А пауза — часть музыки. Хочешь — сиди и слушай. Хочешь — начинай свою партию. Но не глуши паузу водкой, как многие.
Он улыбнулся криво:
— А если я не умею начинать?
— Учись, — коротко сказала она. — Сыну же надо будет когда-то гордиться тобой. Ты хочешь, чтоб он сказал: «У меня отец — пустая пауза»?
Саша опустил голову.
Вечером он позвонил матери.
— Мама… у меня пусто.
— Это не пусто, Саша. Это твоя доля, — ответила она спокойно. — Ты всю жизнь жил за счёт того, что другие наполняли. Настя — терпением. Друзья — смехом. Даже ребёнок — запахом крема. А теперь наполняй сам.
— Я не умею.
— Научишься. Каждый мужчина проходит этот коридор. Кто-то ломает стены, кто-то — себя. Тебе решать.
— Мама, я боюсь.
— Бойся. Но не убегай. Боязнь — это тоже жизнь.
Он слушал её голос и впервые понимал, что мать не уговаривает — учит молчать в нужных местах.
Позже пришёл Игорь. Сел на табурет, неловкий, без своих обычных шуток.
— Сань… я тут подумал. Мы всегда с тобой играли в лёгких парней. А оказалось — семья не выдерживает лёгкости. Она требует тяжести. Тебя эта тяжесть придавила?
— Да, — честно признался Саша. — Я как муравей, который несёт не свою ношу. А бросить — стыдно.
— Так неси своё, — сказал Игорь. — Сына. Настю. Не сметы и не бары. Их много, а они у тебя одни.
— Поздно, — выдохнул Саша. — Они ушли.
— Значит, вернёшь их не обещаниями, а изменённым собой. Но для начала — сам поверишь, что можешь быть другим. Иначе никто не поверит.
Саша молчал. Игрушка-машинка всё ещё лежала на столе, и он крутил её колёсико.
— Слышишь? — спросил он вдруг. — Колесо щёлкает. Как будто сын зовёт.
— Так и живи, — сказал Игорь. — Пока нет сына рядом — слушай его в этих щелчках.
Ночью он лёг в пустую кровать. Подушка пахла Настей, и от этого было хуже: воспоминание ближе, чем сама она. Он закрыл глаза и впервые позволил себе плакать. Не как мужчина, сдержанно, а как человек. Слёзы текли тихо, капали на простыню, и он думал: «Так вот оно — быть одному. Не когда нет людей. А когда есть ты и никого больше. И ты сам себе — ни помощник, ни утешение».
Он заснул под это осознание — впервые без телевизора, без телефона, без смеха друзей. Впервые в полной тишине. И в этой тишине вдруг явственно услышал: сердце бьётся. Значит — ещё жив.
Иногда одиночество — это не наказание, а экзамен. И вопрос на нём один: «Ты можешь быть сам себе домом?»
Продолжение:
https://ok.ru/marinazhukova1982/topic/158417830410480
Нет комментариев