Отсвет этой сверхреальности литературы падал и на авторов иностранных. Ни в Англии, ни в какой другой стране не было столько байронитов — переносящих интонации английского поэта в саму собственную жизнь. Не могло быть нигде и такого Серебряного века с его чудовищным религиозно-эротическим током, которым искрилась жизнь литераторов, — хоть и выросло это явление отчасти из поэзии французского символизма.
Нигде, наконец, не воспринимался бы император Николай І уже ближайшими поколениями как некий среднезначимый политик эпохи Пушкина, известный в основном тем, что мешал жить и творить последнему. И ни в одной из стран, воевавших в Первой мировой, эта война не могла стать менее значимой в восприятии литераторов, чем питерское литкафе «Бродячая собака», — как это произошло в русских умах.
«Вожатые душ, а не масс»
И вот добрая треть творцов этого Серебряного века (и равняющиеся на них подростки, скоро тоже становящиеся поэтами) оказалась во Франции 1920–30-х. Самое потрясающее, что здесь они пытались продолжать ту же русскую традицию изменения мира литературой. Но если публикации и литконцерты с переполненными залами до поры до времени дают им минимальные средства — то отсутствие изменения мира, изменения коллективного подсознания от их текстов скрыть было нельзя.
Запад не меняется и отнюдь насквозь не бурлит ни от творчества нобелиата Бунина, ни от творчества Набокова, Цветаевой, Ходасевича с Берберовой, Г. Иванова с Одоевцевой, не говоря уже об Адамовиче, Оцупе, Ладинском, Борисе Поплавском и так далее. Ничего не происходит и от организаторских камерных усилий Мережковского и Гиппиус; их кружок «Зелёная лампа» совершенно не достигает «атмосферного» уровня религиозно-философских встреч и цехов поэтов начала ХХ века в России.
Впрочем, первое десятилетие эмиграции литературная интеллигенция мало переживает по этому поводу — ещё сильна массовая вера в скорый «конец большевиков» и возвращение на родину. Но когда к 1930 м обнаружилось, что скорее падёт Европа, чем тогдашний СССР; когда стало понятно, что даже преобладающая масса русских эмигрантов стремится подключиться к коллективному подсознанию Запада, а не собственной интеллигенции; когда оказалось, что восприятие литературы даже у «своих» приобрело общемировой тип — или публично-развлекательный, или литературоведчески-научный, но совершенно не мировоззренческий — должен был произойти жуткий слом.
И он произошёл весьма символично — будучи оформлен в виде единовременного события. В 1932 году русский поэт и публицист Горгулов, писавший под значимым псевдонимом Павел Бред, застрелил добродетельного и патриотичного 75 летнего президента Франции Поля Думера. Только в 2011 году явилось событие, которое встало в один ряд (не по числу жертв, а по символичности) с этой горгуловщиной — акт норвежца Брейвика на острове Утойя — эту параллель незамедлительно отметил Дмитрий Быков. Конечно, у обоих графоманов, и 80 лет назад, и год назад, имелось какое-то обоснование их поступков, занявшее необъятное число страниц — но оно ещё более бессмысленно, чем сами поступки. Важнее для нас другое: подсознательное желание обоих сумасшедших террористов предупредить о чём-то мир столь экстравагантным способом — предпринятым после того, как предупреждения в виде текста не подействовали на мир.
Затем, в том же 1932 году, ещё одна литератор — тоже, как и Горгулов, кубанско-казачьего происхождения — Елизавета Скобцова, живой «носитель Серебряного века», — приняла монашеский постриг с именем Мария (сейчас Mère Marie канонизирована Константинопольским Патриархатом в лике преподобномучениц).
А ещё ранее, в 1926 м, принял постриг молодой, успешный «литературный дворянин» — поэт Дмитрий Шаховской — он в будущем станет виднейшим архиереем американского православия. Эти сигнальные звоночки и должны были продемонстрировать литературной эмиграции невозможность жить на Западе их прежними литературно-мироизменительными мерками, показать необходимость выхода из этого круга. Но звоночков почти никто не услышал.
И Нобелевская премия по литературе, полученная в следующем 1933 году Иваном Буниным (а фактически — всей русской эмиграцией в его лице), должна была стать надгробным камнем этой интеллигентской идее — ведь, собственно, и сама бунинская «Жизнь Арсеньева» была автоэпитафией прежнему коллективному подсознанию. Однако, как часто бывает у нас, вместо тризны по литературной эмиграции произошла «гальванизация трупа», — как это русское явление называет тот же Быков.
«Ласково кружимся в вальсе загробном на эмигрантском балу»
Литераторы взбодрились. А ощущение бессмыслицы всё равно нарастало. В 1935 году из мира уходит талантливый 32 летний поэт Борис Поплавский. В 1939-м умирает от болезни (но явно депрессивного происхождения) тоже нестарый Владислав Ходасевич.
В 1941-м не стало Цветаевой — вопреки распространённому мнению, мне кажется, что её уход обусловлен не пребыванием в СССР в последние пару лет её жизни, а, наоборот, непребыванием в нём же перед тем — её пропитывала отравная депрессия чисто эмигрантского свойства.
Наконец, примечательный своего рода постриг проходит и Антонин Ладинский — с конца 1930-х он становится сверхистовым социалистом, пишет наивно-сервильные стихи о колхозниках, и в конце концов его вышвыривают из Парижа, думается, к его же радости. Дописывать «Анну Ярославну — королеву Франции» ему довелось уже в СССР, недалеко от родины главной героини.
У многих литераторов слишком заметна утрата моральной чувствительности — однако совсем не в духе мистически-эротического Серебряного века. Речь о вещах, не объяснимых физиологическим «затмением», гораздо более продуманных и малодушных.
Например, Одоевцева в воспоминаниях «На берегах Сены» описывает не менее четырёх жутких поступков Георгия Адамовича (проиграл в казино деньги на её же квартиру и, более того, заставил её отыгрываться в Монте-Карло, зная, что это уже бессмысленно; пустил ложный слух, что Одоевцева с мужем во время оккупации устраивали приёмы для немецких офицеров — такой «донос» в конце 1940-х во Франции означал потерю друзей и хорошо если не тюрьму; в голодные годы поиздевался над девушкой, заставив её искать якобы имеющуюся в доме еду, которой на самом деле не было, — и так далее). Но поразительно: мемуаристка не чувствует, что говорит о потрясающих читателя мерзостях, о буквальной вони душевной, о совершенно «нерукопожатном» после любого из таких поступков человеке; для неё важнее, что Адамович — хороший поэт.
Кроме того, в эмигрантских мемуарах мы встречаем необыкновенное число творческих людей, страшно боящихся остаться в одиночестве. Странная массовость невроза показывает его подсознательную природу: из-под литературоцентричной личности выдернули почву, выбросили в безвоздушное пространство, — так это ими ощущалось. Последние стихотворения Георгия Иванова хорошо передают мистический ужас этой богооставленности.
Кощунственно звучит, но уверен, что многие эмигранты-литераторы иногда завидовали погибающим в лагерях и прогибающимся под власть советским собратьям. Когда Сталин звонил Пастернаку и спрашивал о Мандельштаме или когда вместе с Ворошиловым и Берией навещал больного Горького — это ведь было знаком принадлежности к судьбам мира, исполнением тайных мечтаний русского литератора.
Что таило зерно
И только в 1950-е годы, после тектонического сдвига Второй мировой, литераторы-эмигранты смиряются с аннигиляцией своей литературной веры. Примечательно, что франкопишущая фантаст русского происхождения Наталья Хеннеберг (Эннеберг) в первом же романе «La naissance des dieux» («Рождение богов») выводит поэта, учёного и космонавта в число последних оставшихся на земле людей, имеющих возможность творить из тумана новые существа — так вот, у обоих непоэтов получаются нормальные «конструктивные» существа, люди и животные, а у поэта неизменно выходят чудовища... Это был приговор «литературной религии».
Зато осознание этого обессмысливания и краха дало такие шедевры, как предсмертные стихи Георгия Иванова, с которыми по силе отчаяния мало что может сравниться.
И лишь немногие авторы нашли из этого отчаяния выходы — например, об этом свидетельствует замечательная интонационная ткань предсмертного же романа Ладинского «Последний путь Владимира Мономаха». Этот роман — очень русский или украинский случай (эстафету этот репатриант подхватил у киевлянина Марка Алданова — и передал её тоже киевлянину, но уже не эмигранту — Павлу Загребельному): совершенно исторический текст несёт в себе не только намёки на современность, но и импрессионистический тон, звучащий между слов, улавливаемый на каком-то нижнем этаже восприятия (ведь и «Войну и мир» мы любим больше за междустрочную светлую импрессию, а не за те смыслы, которые надлежит найти в ней при изучении в школе).
И этот тон у Ладинского как-то исподволь показывает медленное обретение вполне религиозного смысла жизни администратором-полководцем сквозь его суетные вроде бы и неприглядные порой дела (и, скорее, вопреки им) — и поразительное необретение такого смысла невероятно милым и солнечным, ярко-душевным, но всё-таки не достигающим духовной глубины гусляром Златом, как раз и олицетворяющим искусство-как-религию.
Наконец, без этого эмигрантского краха литературы-религии не появилось бы «Пробуждение» позднего Газданова — которое сюжетом уже прямо указывает на частичное обретение потерянного смысла жизни неким нелитературным деятельным способом (интригу раскрывать не будем).
Подобные выходы — и сама возможность выход найти — и были плодотворными ростками эмигрантского литературного зерна, которое в своё время отчаянно сопротивлялось соприкосновению с землёй обыденных дел и с землёй западного мира, так жаждало насыщать собою воздух, висеть перед глазами всех — но того не ведало, что если пшеничное зерно, пав в землю, не умрёт, то останется одно, а если умрёт, то принесёт много плода (Ин. 12, 24).
Таким образом, эмигранты первыми прошли через смерть идеи изменить мир текстами — просвещенческой идеи ХVIII века, задержавшейся в России в качестве искушения на несколько столетий (да и на Западе возрождавшейся, например, у рок-музыкантов — и, опять же, закончившейся бессмысленным терактом: убийца Джона Леннона отомстил кумиру за отсутствие кардинальных изменений мира, которых он от него и от всего рок-искусства ожидал). Оставшиеся в СССР и их потомки — то есть мы с вами — пережили это уже в 1990–2000-х — именно тогда и поэзия, и проза, и рок-н-ролл, и бардовская песня стали окончательно «мертвы»: не в смысле фактического исчезновения, а в смысле утраты веры в их религиозно-мироизменительную функцию.
Нам было намного легче это пережить. У нас перед глазами уже был опыт русских литераторов-эмигрантов — первыми проведших русскую идею сверхлитературы на тот свет.
Комментарии 1