Эпиграф:
— Я вас любил...
— Вы не любили. Вы меня посвящали.
Марина Цветаева
Самая большая боль та, что не измерить слезами. Самое большое счастье таится в самом большом страдании.
Константин Паустовский
Память — странный живописец. Она стирает целые годы, но при этом с фотографической точностью хранит ничем не примечательные детали: луч пыли в косом осеннем свете, трепет ресниц, звук шагов в школьном коридоре. Моя первая любовь началась именно так — с немого созерцания мелочей.
Первая любовь.
Первая любовь — это не всегда вспышка. Чаще — это тихий рассвет, который застаёт тебя врасплох. Ещё вчера мир был прост и понятен: двор, мяч, дерганье за косы соседских девчонок — забава, лишённая всякого смысла. А сегодня... сегодня он наполнился новыми, до конца не понятными, но сладкими смыслами.
Её звали Вероника Сергеевна. Она была не вроде тех сверстниц, чьи значимости измерялись яркостью заколок и умениеми играть в классики. Рядом с их инфантильной, нарочитой суетой она казалась пришелицей из иного, высшего мира. Мира, где ценятся не громкость крика, а глубина тишины; не детская прямота, а тонкая, едва уловимая игра ума. В ней была та самая загадочная женственность, что заключается не в платьях, а во взгляде, в интонации, в лёгком жесте руки, очерчивающем в воздухе строки Блока.
Она открыла дверь не только в класс, но и в целую вселенную. В мир литературы, который до того был для меня скучным сборником моралей и примитивных сказок. Но в её устах он оживал. Она говорила о страданиях Онегина, о мятежности Печорина, о жертвенности Сони Мармеладовой с таким восхищением, как будто это были её личные, только вчера пережитые истории. Её ум, её характер, её чувство к этим тонким материям зажигали во мне жажду. Мне стало интересно изучать то, что восхищало её. Я проглатывал книги, чтобы на следующем уроке поймать её одобрительный взгляд и кивок: «Верно, ты всё понял». Так через её любовь я полюбил целый мир — мир взрослых, сложных, порой болезненных истин.
Урок-откровение.
Это случилось на уроке, посвящённом «Преступлению и наказанию». Мы прошли всё, что полагалось по программе: социальные причины бунта Раскольникова, теорию о «тварях дрожащих» и «право имеющих», роль Сонечки Мармеладовой. Уже прозвенел бы звонок, если бы не один вопрос от отличницы Ларисы, вечно копающейся в мелочах:
— Вероника Сергеевна, а почему Раскольников не воспользовался деньгами и вещами, которые он украл у старухи? Он же их спрятал под камень и ни разу не тронул. В этом есть какой-то скрытый смысл или это просто недосмотр Достоевского?
Обычный учитель отмахнулся бы или ограничился сухим «символизирует бесполезность преступления». Но она замерла. В её глазах вспыхнул тот самый огонь, который бывает у человека, когда вопрос попадает в самую суть.
Она медленно обвела взглядом класс. Звонок прозвенел, но никто не пошевелился.
— Недосмотр? — тихо переспросила она, и её голос зазвучал иначе, глубже. — Нет, дети. Это не недосмотр. Это и есть самый главный ключ ко всему роману.
Она села на край своего стола, отказавшись от дистанции учительского кресла.
— Все думают, что главное преступление Раскольникова — это убийство. Но это не так. Убийство — это всего лишь симптом. Его настоящее преступление, его главная и ужасающая "идея" — в том, чтобы поставить себя вне общества. Стать сверхчеловеком. Наполеоном. А Наполеону не нужны деньги старухи-процентщицы. Они для него — прах, пыль. Взять их — значит признать, что они ему нужны. Значит, опуститься до уровня обычного грабителя. А он — не грабитель. Он — "идейный борец". Он убил не для денег. Он убил, чтобы "проверить себя". Сможет ли он переступить?
В классе стояла гробовая тишина. Она говорила не о литературе XIX века, а о нас, о наших самых тёмных и гордых мыслях.
— И поэтому, — продолжала она, и её слова падали, как камни, — эти деньги под булыжником во дворе — это не клад. Это "доказательство" его теории. Символ его чудовищной, бесчеловечной гордыни. Он не просто спрятал их. Он похоронил их. Как хоронят ненужный хлам. Потому что самый страшный грех — не убийство. Самый страшный грех — это возомнить себя богом, которому чужды человеческие слабости и человеческие нужды.
Она замолчала, дав нам прочувствовать всю тяжесть этого открытия. Казалось, даже воздух в классе стал гуще.
— Достоевский жесток к своему герою, — уже почти шёпотом закончила она. — Он не позволил ему стать обычным преступником. Он заставил его остаться "идейным" преступником. И поэтому его муки совести — это не муки вора, боящегося петли. Это муки бога, который внезапно обнаружил, что он — всего лишь человек. И что его теория разбивается о простую, тихую любовь к Соне... к жизни... к запаху свежего хлеба из булочной, который он тоже хотел презирать, но не мог.
Урок давно кончился. Но в тот день никто не ринулся к дверям. Мы сидели несколько секунд в ошеломлённой тишине, переваривая услышанное. Она не прочла нам пятнадцать страниц про революционера Шмидта. Она одним точным ударом распахнула душу самого сложного героя мировой литературы и показала нам бьющееся в ней сердце.
И в этой тишине я понял окончательно и бесповоротно. Я был влюблён не просто в красивую женщину. Я был влюблён в ум, способный на такое проникновение. В душу, говорящую с душами великих писателей на одном языке. Это был момент высочайшего откровения. И моего полного поражения.
Бумажное сердце
Мир делился на «до» и «после». «После» её урока о Достоевском воздух всё ещё звенел от откровения. Мы вышли из класса ошеломлённые, не чужие уже друг другу, а связанные общей тайной — нам показали душу человека, и мы узнали в ней что-то своё.
Этот звонкий, наполненный смыслом мир рухнул на следующем уроке химии. Марья Ивановна, пахнущая уксусной тоской и формалином, выводила на доске формулу бензола.
— Запомните раз и навсегда: шесть атомов углерода, кольцо. В жизни вашей ничего прекраснее и нужнее не будет, — бубнила она, и её голос был похож на скрежет мела.
Я смотрел на схему и видел не атомы, а тот самый булыжник во дворе, под которым Раскольников зарыл своё опустошение. Контраст был оглушительным: там — муки богочеловека, здесь — бездушное кольцо. Она, Вероника Сергеевна, была нашим проводником из этого царства скучных необходимостей в мир высоких страстей.
Я обычно сидел на самой последней парте, в своей привычной крепости одиночества, откуда всё видно и тебя не видит никто. Но однажды, движимым слепым порывом быть ближе к источнику этого света, я совершил абордаж: без спроса пересел на первую парту, отвоевав место у взъерошенных отличниц.
Тишина, наступившая в классе, была оглушительной. Я чувствовал на своей спине десятки удивлённых, подозрительных взглядов. За моей спиной полз шёпот, похожий на шипение — я был предателем, перебежчиком, существом, нарушившим негласный закон стаи. Но мне было всё равно. Я был в первом ряду. Я видел бирюзовую тень на её веках, ловил каждое слово, каждое движение мела по доске. Чувствовал её запах. Я был в эпицентре своего солнца.
Она, конечно же, чувствовала. Как чувствует весеннюю проталину под снегом. Моё обожание было слишком громким в своей тишине: горящий взгляд, идеальные тетради, внезапная перемена в поведении , трансформация из "идейного" троечника в нечто выше отличника .
Но она никогда не отгораживалась холодностью или насмешкой. Её такт был тоньше и мудрее. Она будто берегла этот хрупкий росток, боясь неосторожным словом или взглядом сломать его, опасаясь не за себя, а за меня.
Она была искусным садовником моего смятения. Видя, куда дует ветер моих чувств, она не стала строить стену, а просто подставила парус.
— Твоё последнее сочинение было очень смелым, — говорила она, и в её глазах искрилось не подшучивание, а настоящий интерес. — Но ты не раскрыл мотив смирения Катерины. Попробуй взглянуть на это как на силу, а не слабость. Напиши ещё. Для себя.
И я писал. Я выплёскивал на страницы всю свою неуёмную, неосознанную страсть — не к ней, а к тому идеалу красоты и ума, который она собой олицетворяла. Я спорил с классиками, искал самые витиеватые слова, пытался поразить её, удивить, доказать, что я не такой, как все.
А она лишь направляла это бурное течение: «Здесь ты слишком категоричен, посмотри на критику Белинского». «А вот эта метафора — очень точная». Она взяла хаос первой влюблённости и дала ему форму. Сонату. Оду. Роман в письмах, который никто никогда не прочтёт
Наш секретный клуб
Между нами постепенно образовалось нечто — особое, интимное отношение, о котором не догадывался никто в классе. Это был наш тайный клуб для двоих, где пропуском служила любовь к слову.
Как сейчас помню всеобщее возбуждение, когда по телевизору начали показывать сериал «Джейн Эйр». Весь класс, особенно девочки, сгорал от любопытства: кто этот призрак с жутким, адским смехом, что прячется на чердаке? Чем закончится эта история? Споры кипели на каждой перемене.
Вероника Сергеевна, с лукавой улыбкой наблюдая за нашиими спорами, однажды сказала: «А я-то знаю разгадку. Я эту книгу прочла ещё в вашем возрасте». В её глазах читался не учительский надменный знающий взгляд, а азарт соучастника, хранителя великой тайны.
Для меня её слова стали вызовом. Я не мог ждать. Я первым же делом ринулся в библиотеку, отыскал потрёпанный том Шарлотты Бронте и проглотил его за несколько вечеров, зачитываясь при свете настольной лампы. История грубого, циничного грешника мистера Рочестера, покорившегося тихой, но несгибаемой воли Джейн, потрясла меня до глубины души. Это была не сказка, а взрослая, страстная и трагичная история о верности, грехе и искуплении.
Я не мог не написать об этом. Рука сама потянулась к перу. Я написал сочинение — не заданное, не для оценки, а по зову сердца. На следующий день, с трепетом предателя, я положил свою тетрадь поверх стопки обычных школьных работ. И это в дальнейшем станет нашим секретным знаком.
Назавтра, после уроков, она попросила меня задержаться. Когда класс опустел, она подошла ко мне. В её руках была моя тетрадь.
— Это... невероятно, — сказала она тихо, и в её глазах светилось неподдельное восхищение. — Ты ухватил самую суть. Не многие взрослые видят в Рочестере не тирана, а глубоко несчастного человека, сломленного своим грехом.
Потом она оглянулась, будто проверяя, не подслушивает ли кто, и доверительно, почти по-заговорщически, добавила:
— Если тебе понравилось, вот тебе мой список. Мои самые любимые. — И она быстро вложила в мою ладонь сложенный листок из блокнота.
На нём были имена: Сэлинджер, Ремарк, Фитцджеральд, Булгаков...
Так и началась наша тайная переписка без слов. Наш интимный кружок литературы для двоих, где мы были не учителем и учеником, а двумя посвящёнными, обсуждающими самых сокровенных авторов. Это было самое ценное, что у меня было. И об этом не знал абсолютно никто.
Однажды после урока я задержался, чтобы задать какой-то надуманный вопрос о Блоке. Я мямлил что-то невразумительное, краснея до корней волос. Она слушала серьёзно, не прерывая, а потом улыбнулась. Это была не та снисходительная улыбка, что говорят «ах, молокосос». И не та, что может означать что-то иное, двусмысленное.
Это была улыбка-послание. Улыбка-зарок.
В ней читалось что-то древнее и бесконечно мудрое, чего я тогда не мог понять. Теперь мне кажется, что ею она хотела сказать: «Я вижу тебя. Я ценю этот порыв. Не спеши. Вся вечность впереди, и мы ещё бесчисленное количество раз встретимся — на этих страницах, в этих строках, в этой любви к слову. А пока — иди, созидай».
И она мягко направила бурлящую энергию моих гормонов в русло сочинения, в анализ стихов, в созидательное русло. Она превратила любовь в учебный проект, самый важный в моей жизни.
И вот он, наш секретный знак. На перемене она остановила меня у книжных стеллажей в библиотеке, до которых я теперь был страстный охотник.
— Почитай, — она почти по-заговорщически сунула мне в руки не библиотечный, а её личный, потрёпанный том. «Мастер и Маргарита». — Мне кажется, тебе понравится.
На её тонком пальце с маленькой царапинкой от кошки я поймал взглядом то самое серебряное кольцо с сердоликом — вещественное доказательство её земного, тёплого существования.
Я не просто читал эту ночь. Я вёл диалог. На полях её аккуратным почерком были оставлены пометки: «Гениально!», «Сомнительный поступок», просто волнистая линия на полях, отмечающая вздох текста. Я ловил её мысли, её сомнения, её восторг. И тогда я, рискуя совершить святотатство, в одном месте, рядом с её «Сомнительно...», поставил свой лёгкий карандашный восклицательный знак. Мол, вот здесь я с вами не согласен. Вот здесь — гений.
Возвращая книгу, я дрожал. Она взяла её, перелистнула несколько страниц — и нашла мой знак. Её взгляд задержался на секунду, а потом она посмотрела на меня. И улыбнулась. Не той всепонимающей улыбкой вечности, а живой, человеческой, почти девичьей. Кивнула: поняла, приняла, ответила. Это был наш самый сокровенный, безмолвный разговор.
Суровая библиотекарша тётя Люда, ловец должников и едок бутербродов с колбасой прямо над формулярами, наблюдала за нами из-за очков. Когда я сдавал уже свои книги, она хмуро сказала, отводя глаза:
— Хорошая у вас учительница. Умная. Цените, редко такое нонче.
И это печать одобрения от самого строгого арбитра школьной реальности окончательно убедила меня: наше «тайное общество» — не плод моей воспалённой фантазии. Оно настоящее. И она — его бесспорная жрица, открывающая мне, недорослю, вселенную — страницу за страницей, пометка за пометкой. Одно бумажное сердце, полное её мыслей, на время доверенное моим рукам.
И вновь я взялся за перо не ради школьной оценки , но для того , что бы с ней наедине поговорить.
Это было не сочинение. Это было признание. Исповедь человека, который внезапно увидел в фантасмагорической истории Булгакова нечто до боли знакомое.
Я писал не о дьяволе, не о Понтии Пилате и не о балле у Сатаны. Я писал о самом главном — о трусости.
Я увидел, что трусость — не просто «не смог ударить в ответ». Это самый страшный грех. Это то, что заставляет Мастера, самого умного и тонкого человека, сломаться и сжечь свой роман. Он испугался не последствий, не критиков. Он испугался своего же дара, своей правды, своей гениальности, которая принесла ему столько горя. Он струсил перед величием собственной миссии.
И я писал о любви. Но не о красивой и сказочной любви Маргариты. А о её ярости. О том, что настоящая любовь — это не только ласка и верность. Это сила, которая способна снести голову предателю, превратиться в ведьму, пойти на сделку с дьяволом. Она не ждёт у окна. Она борется. Она мстит. Она спасает. Именно её бесстрашие становится противопоставлением трусости Мастера.
А ещё я написал о прощении. О том, что самый главный покой — это не забвение, а прощение самого себя. И что его дарит не Бог и не дьявол, а женщина, которая любит тебя вопреки всему.
В итоге я написал, что роман — это не про Москву 30-х и не про библейские времена. Это про нас. Про выбор, который стоит перед каждым: испугаться и сжечь свою правду, свой талант, свою любовь — или найти в себе силы, чтобы за них бороться, даже если мир против.
И главный вывод: «Покой» — это не награда. Это примирение с собой. И его можно обрести, только пройдя через огонь, предательство и отчаяние, но не отпуская руку того, кто верит в тебя больше, чем ты сам.
И всё это я написал для неё. Чтобы она увидела: я не просто прочёл книгу. Я её понял. Так, как хотел бы понять её саму.
Я не нёс, а почти что нёс на алтарь нашей общей любви к слову исписанную вдоль и поперёк тетрадь. Положить её на учительский стол при всех было бы кощунством. Я дождался, когда класс опустеет после её урока, и, запинаясь и краснея, протянул ей стопку листов, испещрённых моим неровным почерком.
— Вероника Сергеевна, это... я вот... попробовал... о Булгакове. Не по программе. Просто... если будет время.
Она взяла тетрадь без удивления, как будто ждала этого. Только её глаза чуть расширились, а на щеках выступил лёгкий румянец — не смущения, а скорее предвкушения.
Через два дня она остановила меня в пустом коридоре, у окна, за которым кружился ранний снег.
В руках у неё была моя рукапись. Она не улыбалась. Выглядела серьёзной и сосредоточенной, даже строгой.
— Спасибо, что дали это прочесть, — сказала она тихо, и её голос звучал глубже обычного. — Это... очень смело. И очень... лично.
Она посмотрела прямо на меня, и в её взгляде не было снисхождения учителя к ученику. Был напряжённый, почти равный диалог.
— Вы написали не о книге. Вы написали о себе. И это — единственный способ по-настоящему прочесть великий роман. Вы увидели в истории Мастра и Маргариты не фантасмагорию, а метафору выбора, который стоит перед каждым художником, перед каждой сильной личностью. Сжечь свой роман, испугавшись его силы, или, как Маргарита, пойти за ним в самый ад, не дав ему сломаться.
Она на мгновение замолчала, перевела дух.
— Ваше понимание трусости как главного греха — оно... точнее многих академических трактатов. Вы почувствовали самую суть. И ваша Маргарита... да, она именно яростная. Она не жертва, она — воин. Вы это увидели. Это дорогого стоит.
Потом её взгляд смягчился, и в уголках глаз появились лучики той самой, бесконечно мудрой улыбки.
— Только не забывайте, — добавила она уже почти шёпотом, — что у Мастера был его роман. А у Маргариты — её Мастер. Истина всегда где-то посередине между яростью и смирением. Между борьбой и — прощением.
Она вернула мне моё произведение. На последней странице, под последней строчкой, не было ни оценки, ни красной галочки. Там было аккуратно выведено всего одно слово фиолетовыми чернилами, тем самыми, что всегда были на её пальце:
«Верно.»
Это было больше, чем любая пятёрка с плюсом. Это было посвящение. Признание. Это был ключ, который она вручила мне в руки. Ключ от двери, в которую она когда-то первой меня впустила.
Хор влюблённых сердец
Моё обожание не было одиноким. Оно витало в школьном воздухе, смешиваясь с другими, образуя всеобщий, никому не высказанный хор влюблённых сердец.
Особенно ярко это проявлялось на уроках физкультуры у Алексея Викторовича, молодого спортивного выпускника института, от которого пахло не мелом, а ветром и мужским одеколоном. Когда он командовал «На старт!», половина девочек из нашего класса, краснея, замирала, забывая, с какой ноги бежать. Они перешёптывались о нём на переменах, ловили его взгляд и тут же отводили глаза, заливаясь краской стыда и восторга.
Мы, мальчишки, конечно, посмеивались над ними, корчили рожи и дразнили их по всякому. Но в глубине души я их понимал. Потому что это было то же самое чувство. Тот же восторг перед существом из другого, взрослого мира. Та же робость и желание быть замеченным.
Только их предметом обожания был атлет в тренировочных штанах, а моим — хрупкая муза с томиком Цветаевой в тонких пальцах. Их любовь выплёскивалась на спортплощадке в лихорадочном стуке сердца от бега, моя — в тишине библиотеки, в стуке сердца от найденной строчки, которая могла бы ей понравиться.
Мы были двумя сторонами одной медали. Мы все были влюблены не в человека, а в идеал, который они для нас олицетворяли. В силу, ловкость, уверенность — как они. В ум, тонкость, красоту мысли — как она.
И теперь мне кажется, что наши учителя, такие молодые и красивые, чувствовали этот немой хор, этот исходящий от нас парниковый жар обожания. И, будучи мудрыми, как Вероника Сергеевна, или просто порядочными, как Алексей Викторович, они не глушили его, а мягко направляли в русло учёбы и спорта. Они позволяли нам любить их — чисто, платонически, на расстоянии, — потому что, возможно, интуитивно понимали: это и есть самый главный учебный материал. Пропуск во взрослую жизнь, написанный на языке первого, самого искреннего чувства.
Так что я был не один. Я был всего лишь одним голосом в этом стройном, трогательном и немного грустном хоре, что звучал под сводами школьных коридоров и затихал с последним звонком.
Вечная тишина.
А потом её не стало.
Она заболела гриппом. Банальная, детская болезнь, которая унесла её за неделю из-за осложнений. Мир, который она мне так с усердием открывала, рухнул в одночасье, обнажив за своими сложными метафорами простую и чудовищную пустоту.
Дорога к кладбищу была размытой, как будто весь мир плакал вместе со мной. Я шёл, не чувствуя под ногами земли, сжатый в тиски неверия. Это казалось чудовищной ошибкой, дурным сном, от которого вот-вот проснёшься с криком. Как может не быть человека? Особенно — такого? Как может замолчать тот голос, что только вчера читал о вечности Блока? Где та логика мироздания, о которой она так вдохновенно говорила? Всё рассыпалось в прах, бессмысленное и жестокое.
Я метался в мыслях, как пойманная муха в стеклянной банке. Внутри бушевали гнев, отчаяние, детская обида на несправедливость вселенной. Я был пуст, выжжен дотла.
И вот я перед холодным камнем. На нём — её имя. Даты. Слишком короткая черта между ними. Я ждал, что земля разверзнется, что я закричу, разрыдаюсь, упаду. Но ничего не происходило. Только ветер шелестел оголившимися ветвями берёз, и тишина давила на уши.
Я закрыл глаза. Не для молитвы — у меня не было слов. Просто чтобы не видеть этой чудовищной реальности.
И тогда случилось необъяснимое.
Сначала это был просто образ. Её лицо, улыбка, склонённая над книгой. Потом — ощущение. Тот самый покой, что нисходил на класс, когда она начинала читать стихи. И вдруг в моём смятенном сознании, словно сквозь шум помех, пробился чистый и ясный голос. Не снаружи. Изнутри. Её голос. Он звучал не в ушах, а в самой глубине души, тихий и абсолютно отчётливый.
«Ну вот, — словно сказала она, — ты пришёл. Я знала, что ты придёшь. Не смотри на камень. Это не я. Ты же знаешь, где я».
И парадокс — я знал. Вдруг с абсолютной, кристальной ясностью я понял, что она — здесь. Не под камнем. А здесь, в этом осеннем воздухе, в шелесте листьев, в самой этой тишине, которую она так любила. В книгах, что стоят на моей полке. В моей любви к ней и к слову, которую она посеяла.
Вся метафора, вся литература, вся её наука видеть незримое — вдруг сложилась в единую, совершенную картину. Она не умерла. Она растворилась в вечности, о которой так часто говорила. Стала её частью.
Гнетущая пустота внутри вдруг наполнилась. Не болью, а странным, светлым чувством присутствия. Я больше не был один. Она вошла в мои мысли, как тогда, на уроке, и успокоила их. Не нужно искать покой где-то ещё. Он — здесь, в этой тихой беседе, что возможна за гранью смерти.
Я не помню, сколько просидел так. Но когда я открыл глаза, мир преобразился. Краски стали глубже, тишина — звучнее. Я положил на камень вместе с цветами, свою старую, зачитанную тетрадь с сочинениями, которые писа́л для неё.
Я вышел с кладбища совершенно другим человеком. Горе не исчезло, но оно переплавилось. Острая боль уступила место светлой печали, а отчаяние — той самой волшебной надежде, что мы бесчисленно раз ещё встретимся. Произошёл катарсис — очищение через понимание. Я унёс с собой не смерть, а её вечную жизнь. И ключ к ней.
Эпилог
Прошли годы. Случайная встреча, запах осенней листвы или строка из забытого стихотворения — всё ещё может вернуть меня в тот класс, под тот косой луч осеннего солнца.
Я стал писателем. Не знаменитым, не гениальным, но — пишущим. И каждый раз, опуская перо на бумагу, я чувствую её присутствие. Не призраком, не болью утраты, а тихим, одобрительным взглядом через плечо. Иногда мне кажется, что все мои произведения — это всё те же сочинения, которые я писал для неё, пытаясь заслужить её улыбку, её «верно, ты всё понял».
Я давно простил мир за его жестокость и несправедливость. Я понял, что её короткая жизнь не была оборвана зря. Она успела совершить своё главное дело — зажечь одно единственное, но такое жадное к свету сердце. И этот свет теперь живёт во мне, переливается на страницах моих рассказов, передаётся читателям.
Я больше не ходил на кладбище. Зачем? Я нашёл более точный способ встречи. Я открывает томик Бронте, Достоевского или Булгакова — её личный, с пожелтевшими страницами. Я ввожу пальцем по её пометкам на полях, и они ведут немой, бесконечно глубокий диалог длиною в жизнь.
Она была моей первой любовью. И последней учительницей. Потому что главные уроки — уроки любви, красоты и прощения — не заканчиваются никогда. Они просто становятся тише, превращаясь в саму ткань моей души. И я с благодарностью принимаю эту вечную тишину, в которой навсегда поселился её голос:
" Впереди вечность, мы еще бесчисленно раз встретимся ".
И я, ей в ответ " Да , моя Марго".
Лёха ©
Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Комментарии 6