Кулаком по столу моему старому так грохнул, что склянки с валерьянкой подпрыгнули.
- Тише, - говорю ему спокойно. - Что случилось-то? Катя заболела?
- Заболела она! - рычит Гришка. - Ленью она смертельной заболела! Дома - шаром покати. В печи - зола холодная. Я с лесопилки прихожу, костей не чую, а она сидит у окна и в одну точку смотрит! Третий день похлебки не ели! Дети бы с голоду померли, да слава богу, нет у нас их… - осекся он на последней фразе, будто споткнулся. Желваки на скулах заходили.
Я молчу. Наливаю ему в стакан воды, капаю корвалола. «Пей», - говорю. Он выпил залпом, скривился, но сел на кушетку, обмяк.
- Понимаешь, Семёновна… Раньше же не такая была. Пчелка, а не баба! Дом блестел, пирогами пахло за версту. Смеялась - как колокольчик звенел. А сейчас… будто подменили. Ходит, как тень, слова из нее не вытянешь. Запустила и себя, и дом. Соседки уже пальцем тычут: «Твоя-то, Гриш, совсем обленилась, поди, за забор скоро мусор кидать будет». Стыдно, Семёновна… Сил моих больше нет. То ли выгнать ее к матери, то ли самому в петлю…
Смотрю я на него, мужика здорового, а в глазах – такая мальчишеская растерянность. Видит он только то, что на поверхности: холодную печь, немытый пол, жену-неряху. А в корень-то не смотрит. Мужики, они ведь как дети малые, им все прямо скажи, разжуй да в рот положи. А на женскую душу, на ее тихие слезы в подушку, у них чутья не хватает.
А я, знаете ли, помню Катю совсем другой. Ох, помню…
Девчонка-веселушка. Приехала в наше Заречье после училища, в библиотеку работать. У нее там все по полочкам, каждая книжечка в обложке, чистота, как в операционной. А как она читала детям сказки! Вся деревня сбегалась слушать. И голос-то у нее, как ручеек, журчит.
Гришка наш тогда вокруг нее кругами ходил, как кот вокруг сметаны. Он парень простой, неотесанный, двух слов связать не мог. Все больше молчал да глядел на нее, как на икону. А потом принес ей весной первый подснежник. Нашел где-то в лесу, в проталине. Цветочек махонький, а Катькины глаза тогда засияли ярче майского солнца. Так и поженились.
Жили душа в душу, не надышатся друг на друга. Гришка на своей лесопилке до седьмого пота вкалывал, чтобы у его Катюши все было. А она избу их в сказочный терем превратила. Занавесочки вышитые, на подоконниках цветы, на столе всегда скатерть белая, крахмальная. А какие она пироги пекла с капустой, с грибами… Запах на всю улицу стоял.
И вот, через годик, прибегает ко мне Катя. Счастливая, румяная, светится вся изнутри.
- Валентина Семёновна, - шепчет, а сама от радости дышать не может, - кажется, я… у нас… будет…
Я ее осмотрела, пощупала. И правда. Гнездышко там внутри свито, новая жизнь зародилась. Сердечко стучит - тук-тук, тук-тук… Такое крохотное, а уже свое, настоящее.
Ох, дорогие мои, как они этого ребеночка ждали! Гришка ходил гоголем, всех мужиков в сельпо угощал. Катьке не давал ничего тяжелее ложки поднять. Сам и воду носил, и полы мыл. А она сидела на лавочке у дома, вся такая умиротворенная, и вязала крохотные носочки из белой шерсти. Животик рос, и вместе с ним росло их счастье. Они уже и имя придумали - Ванечка. Если мальчик.
А потом… Потом случилась беда. Горе горькое, не приведи господь никому такого.
Ночь была, гроза страшная. Небо будто раскололось пополам, молнии полосовали тьму, а дождь лил как из ведра. Не доходила Катя всего месяц. Началось… Гришка прибежал ко мне, мокрый, бледный, как полотно. «Семёновна, - кричит, - спасай! Кате плохо!»
Я схватила свой старый саквояж и к ним. А там… там уже все. Кричала она так, как не кричат от боли телесной. Это был вой, вой раненой волчицы, у которой отнимают дитя. Родила она раньше срока. Мальчонку. Такого крохотного, что на ладони бы уместился…
Он не закричал. Он просто лежал, синий комочек, и не дышал. Я делала все, что могла. Все, чему меня сорок лет учили… Но там нечему было стучать. Сердечко так и не забилось. Ни единого удара.
В ту ночь в их доме умер не только маленький, так и не родившийся Ванечка. В ту ночь, мне кажется, умерла и душа Катина.
После этого я ее не узнавала. Она лежала неделями, глядя в потолок. Потом встала, начала ходить. Но это была не Катя. Это была ее тень, оболочка. Кукла с пустыми глазами. Она больше не смеялась. Никогда. И о сыне своем не говорила ни слова. Будто и не было его. Будто не было тех месяцев счастья, того вязания у окошка, тех планов…
Гришка сначала жалел ее, пытался как-то растормошить. А потом… потом, видать, устал. Он же мужик, ему надо, чтоб баба была бабой: чтоб борщ на плите, рубаха чистая, улыбка на лице. А как жить с той, у которой внутри - выжженная пустыня? Он не понял, не смог. Он видел только то, что она перестала стирать, перестала готовить, перестала быть той Катей, которую он полюбил. Он решил, что это лень. Блажь. И начал злиться. Думал, злостью ее в чувство приведет. Дурак был… Злостью горе не лечат.
Я дослушала Гришку в своем медпункте, встала и накинула старенький плащ.
- Пойдем, - говорю. - Пойдем к твоей жене-бездельнице.
Он удивился, но пошел следом. Молча дошли до их избы. Дверь не заперта. Внутри холод, неуютно. И тишина. Такая, что в ушах звенит. И Катя. Сидит на стуле у окна, в старом халате, волосы не чесаны, и смотрит на мокрую от дождя яблоню в саду. Пустыми, неживыми глазами.
- Катя, - тихо позвал Гришка. Она даже не обернулась.
Я прошла в горницу, подошла к старому комоду. Я знала, что оно там... Выдвинула нижний ящик. А в нем… в самом дальнем уголке, под стопкой пожелтевшего белья, лежала коробка из-под обуви.


Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Комментарии 9