НО ОНА ПРИШЛА ЧЕРЕЗ ТЕМНОТУ
Сорок лет он чинил проводку в чужих домах. Сорок лет возвращал людям свет. А потом совершил то, от чего не мог отмыться никаким покаянием. И тогда он закричал в небо: «Накажи меня!» Бог услышал. Но ответил так, как Фёдор не ожидал...
Руки помнили всё лучше, чем голова.
Фёдор провёл ладонью по стене — двадцать два шага от кровати до кухонного стола, потом четыре влево, и пальцы упёрлись в холодный край плиты. Чайник стоял справа, там, где всегда.
Спичечный коробок — на подоконнике. Он чиркнул спичкой, поднёс к конфорке, услышал знакомое шипение газа, вспыхнувшего синим — хотя синего он уже не видел. Не видел семь месяцев.
Раньше, когда глаза ещё служили, он бы сказал: «Ерунда, справлюсь». Раньше он чинил проводку во всех домах их посёлка.
Раньше его звали «Фёдор-светлячок» — не только потому, что возвращал электричество в тёмные избы, но и за стихи.
Он писал их в толстую тетрадь, карандашом, по вечерам. Никому не показывал. Стеснялся. Что люди скажут — электрик, а туда же, в поэты.
Чайник засвистел. Фёдор нащупал ручку, перенёс его на стол. Плеснул в кружку — часть кипятка пролилась на клеёнку. Он вытер лужу рукавом. Привык.
К темноте привыкаешь. К тому, что внутри — нет.
Он сел за стол и обхватил горячую кружку ладонями. Тепло поднималось к лицу. За окном, которого он не видел, гудел ветер — февральский, колючий. Где-то далеко брехала собака.
Фёдор вздрогнул.
Собачий лай. Он теперь вздрагивал от любого. Потому что в каждом слышал тот — другой. Не лай. Вой. Тонкий, захлёбывающийся, человеческий какой-то. Вой суки, у которой забрали детей.
Он поставил кружку. Руки дрожали.
Семь месяцев темноты — и ни одной ночи без этого звука в голове.
***
Зинаида Петровна приходила к нему в октябре. Ещё до слепоты, ещё когда он видел её рыхлое лицо с маленькими настойчивыми глазами.
— Фёдор Степаныч, — сказала она с порога, — у моей Жульки щенки. Пять штук. Мне не потянуть. И никто не берёт.
Он знал, что значит «никто не берёт». В деревне так говорят, когда уже решили.
— А я при чём? — спросил он, хотя уже понял.
— Да ты ж один живёшь. Тебе проще. Я по-соседски прошу. — Она положила ему на стол пакет молока. — Думаешь, мне легко? Я всю ночь плакала. Но куда ж деваться?
Она не плакала. Фёдор знал, что не плакала. Но он не умел говорить «нет». За всю жизнь не научился. Он мог обмануть любую проводку, мог срастить провода в кромешной темноте, мог по звуку определить, где коротит. Но отказать человеку, который смотрит ему в глаза — не мог.
Щенкам было десять дней. Они ещё не открыли глаза.
Он сделал это на рассвете. У речки, за старым коровником. Всё длилось меньше минуты. Он потом пытался убедить себя, что они ничего не почувствовали — слепые, глухие комочки, похожие на тёплые варежки.
Но Жулька чувствовала.
Она выла у забора Зинаиды Петровны всю ночь. Выла так, что Фёдор, закрывший все окна и натянувший подушку на голову, всё равно слышал. Не ушами. Этот звук вошёл куда-то глубже, под рёбра, в то место, где раньше лежали его стихи.
Утром он вышел во двор. Руки ещё пахли речной водой. Небо было чистым, октябрьским, холодным. Монастырь на холме блестел золотыми куполами — тот самый монастырь, мимо которого он ходил сорок лет. Ни разу не зашёл. Не то чтобы не верил — просто как-то неловко было. Что он им скажет? Что принести? В церковь ходят бабки с платками. А он — электрик. С руками в машинном масле.
Жулька замолчала к полудню. А Фёдор понял, что тишина ещё хуже.
***
Пить он начал в ноябре.
Сначала немного, «для сна». Потом больше. Водка глушила вой в голове. На два-три часа. Потом он возвращался, как привязанный.
Он забросил тетрадь со стихами. Какие стихи? О чём писать? О свете? Он убил свет в себе самом, раздавил его пальцами там, у речки, и теперь внутри было только сыро, и холодно, и темно.
Соседи решили, что он тронулся. Может, и так.
В декабре он вышел во двор ночью. Снег валил тяжёлыми хлопьями. Монастырь на холме был едва виден — золото потонуло в белом.
И он закричал.
Не словами. Криком. Горловым, рваным. Упал на колени в снег и закричал в небо:
— Если Ты есть — накажи! Накажи меня! Я не могу! Не могу так жить! Они ничего не сделали, а я — живу!
Голос сорвался. Он плакал, стоя на коленях в сугробе, и снег залеплял лицо. Это была странная молитва — молитва человека, который искал не прощения, а приговора. Потому что приговор — это хоть какой-то ответ. Хоть какое-то присутствие Того, к Кому он кричал.
Бог молчал.
Фёдор поднялся. Отряхнул колени. Ушёл в дом.
А через месяц начал слепнуть.
***
Врачи говорили «катаракта». Говорили, что запустил, что надо было раньше, что операция возможна, но очередь, но квоты, но подождите.
Он не ждал. Он принимал. Принимал темноту, как заслуженную кару. Как ответ на ту молитву в снегу.
«Ты просил наказания — получи».
И странное дело: стало легче. Не сразу. Не тем, что вой в голове утих — он не утих. Но теперь Фёдор нёс его, как тяжёлый мешок на спине. Вину нельзя скинуть. Но её можно нести.
Он научился жить в темноте. Считать шаги. Узнавать вещи на ощупь. Чайник — гладкий, алюминиевый. Хлеб — шершавый, подсохший. Угол стола — острый, он о него ударялся первые недели, пока не запомнил телом.
Пить он бросил. Незачем стало. Водка глушила то, от чего он теперь не бежал.
Зинаида Петровна приходила один раз. Принесла картошки, повздыхала:
— Ну надо же, Фёдор Степаныч. Как же ты теперь?
Он промолчал. Не было сил объяснять. Не было и желания.
***
В феврале пришла Настя — дочь его двоюродной сестры. Он не видел её лет пять, но узнал по голосу: быстрая, звонкая, как ручей по камням.
— Дядь Фёдор, — сказала она с порога, — я тебя в монастырь отвезу. На исповедь. Хватит тут киснуть.
— Какой монастырь? — Он покачал головой. — Я ж слепой.
— И что? Там не на выставку. Там священник. Он тоже глазами не смотрит.
Она говорила уверенно, как человек, который уже всё решил. Фёдору было всё равно. Или почти всё равно.
Они поехали в субботу.
Настя вела его под руку. Он слышал, как скрипит снег под ногами, как гудит ветер в колокольне, как где-то далеко, за стеной, поют — тянут что-то медленное, печальное, красивое.
Ладан он почувствовал ещё на крыльце.
Плотный, сладковатый, немного пыльный запах, который вошёл в ноздри и опустился куда-то в грудь. Он вспомнил: так пахло в детстве, когда бабушка водила его на Пасху. Давно. Целую жизнь назад.
Его подвели к аналою. Он не видел священника — только слышал дыхание. Ровное. Спокойное.
— Расскажи, — сказал голос.
Фёдор открыл рот — и не смог. Слова застряли. Сорок лет молчания, сорок лет работы руками, сорок лет стихов в тетрадку, которые никто не читал — и ни одного слова о главном. Никогда. Никому.
— Я... — он запнулся. — Я убил.
Тишина. Только потрескивание свечей.
— Кого?
— Щенков. — Голос сломался. — Пятерых. Слепых. Они... они были как варежки. Тёплые.
Он заплакал. Не тихо — в голос, как тогда, в снегу. Только теперь это были не крики. Это было что-то другое. Что-то, что выходило изнутри, освобождая место.
— Я электрик, — говорил он сквозь слёзы, — я свет людям давал. А сам... сам такое сделал. И собака выла. До сих пор воет. Вот тут. — Он ткнул себя в грудь. — Каждую ночь.
Священник молчал. Потом положил руку ему на голову. Рука была тёплая. Тяжёлая.
— Слушай внимательно, — сказал он негромко. — Ты каешься?
— Каюсь.
— Веришь, что Господь может простить и это?
Фёдор замялся. Вот оно. Главное.
— Не знаю, — сказал он честно. — Как такое простить?
— Это не тебе решать, — ответил священник. — Твоё дело — принести. Его дело — взять. Или не взять.
Епитрахиль легла на голову. Слова разрешительной молитвы звучали как вода — текли мимо сознания, но что-то внутри откликалось, принимало, впитывало.
Потом Настя подвела его к Причастию.
Он не видел Чашу. Только почувствовал — тёплое, сладкое, на языке, и запах вина, и что-то ещё, чему нет названия.
***
Он вышел на крыльцо.
Ветер ударил в лицо — холодный, февральский. Снег хрустел под ногами. Где-то за стеной всё ещё пели.
Фёдор остановился.
Настя стояла рядом, держала его за локоть.
— Дядь Фёдор? Ты как?
Он молчал.
Темнота никуда не делась. Он по-прежнему ничего не видел — ни неба, ни куполов, ни Настиного лица. Но внутри что-то изменилось. Что-то, что он не мог назвать словами, потому что сорок лет работал руками, а не словами.
— Я думал, — сказал он медленно, — что Он забрал у меня свет в наказание.
Настя молчала.
— А Он просто... выключил. Чтобы я перестал отвлекаться. Чтобы наконец увидел. — Голос дрогнул. — Там, внутри. Где раньше был только вой.
— И что там теперь?
Он не ответил. Не потому что не знал. Просто не было слов.
Там, где выл призрак собаки — теперь было тихо. Не пусто. Тихо. Как в комнате, где только что закончили молиться.
Настя повела его к машине.
Он шёл, считая шаги, но впервые за семь месяцев не боялся упасть.
***
Операцию ему назначили на апрель.
Врач говорил — прогноз хороший, зрение вернётся, может быть, не полностью, но вернётся.
Фёдор кивал. Слушал. Благодарил.
Но он уже знал: главное зрение у него теперь есть.
Тетрадь со стихами он нашёл на ощупь — в нижнем ящике комода. Открыл. Провёл пальцами по карандашным строчкам. Не мог прочитать. Но помнил.
Он написал новое стихотворение. В уме. Потому что записать не мог.
Оно было короткое. Всего четыре строчки. Про свет. Про темноту. Про тёплые варежки, которые не успели открыть глаза.
И про Того, Кто выключает свет, когда человек слишком долго смотрит мимо.
Эта история — не о том, как зло остаётся безнаказанным. Она о том, что совесть — голос Божий — иногда кричит громче любого приговора. И что порой нужно потерять внешнее зрение, чтобы наконец увидеть то, от чего бежал всю жизнь. Федор искал наказания — а нашёл милость. Но милость пришла именно через ту темноту, которую он просил.
Автор рассказа: © Сергий Вестник


Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Комментарии 1