Дурной товарищ История разыгралась прескверная и совершенно неожиданная. Кажется, ни один человек в мире не мог бы ее предвидеть, тем более что осеннее утро выдалось такое чудное, светлое, с крепким морозцем… Но я забегаю вперед.
Когда меня отдавали в школу, тетушка Мария Ильинишна считала своим долгом повторить несколько раз с особым ударением:
— Коля, главное, бойся дурных товарищей!..
Мой отец, скромный, вечно занятый человек, счел необходимым подтвердить то же самое.
— Да, товарищи — это главное… И поговорка такая есть: скажи мне, кто твои друзья, и я скажу, кто ты. Да, нужно быть осторожным…
Нужно сказать, что я рос порядочным баловнем, вероятно, потому, что рано лишился матери и в глазах доброй тетушки являлся сиротой. Милая добрая старушка напрасно старалась быть строгой, и даже выходило смешно, когда она начинала сердиться и придумывать грозные слова. Когда истощался весь запас строгости, тетушка прибегала к последнему средству и говорила самым зловещим тоном:
— Вот погоди, придет папа со службы, тогда узнаешь… Да, узнаешь!
Отец никогда меня не наказывал, а в крайнем случае, когда был особенно недоволен моим поведением, запирался у себя в кабинете. Это было самым сильным средством для моего исправления, и я серьезно мучился, пока буря не проходила.
Итак, стояло чудное осеннее утро. Я с намерением вышел из дому пораньше, как и другие товарищи, с которыми вместе ходил в школу. Первая новость, которую я узнал на улице, была та, что река встала, то есть покрылась льдом. Это известие всех школьников страшно взволновало, тем более что наша дорога в школу проходила мимо реки, то есть не то чтоб совсем мимо, а приходилось сделать большой крюк, ну, как не посмотреть на первый лед — это было свыше наших сил. Дорога сокращалась еще тем, что мы побежали к реке бегом. Действительность превзошла все наши ожидания. Река не только встала, но была покрыта таким блестящим льдом, точно зеркалом.
— Ах, какой лед!.. — крикнули мы все разом.
К реке бежали мальчишки из других улиц, — как на праздник. Были тут и гимназисты, и реалисты*, и ученики городских школ, и просто безыменная детвора, высыпавшая из подвалов и чердаков. Два мальчика из соседней булочной прибежали в одних рубашках, в опорках на босу ногу и без шапок. Подняли общий радостный крик, и по льду с звенящим гулом полетели палки и камни. Нет больше удовольствия, как запустить палку по такому молодому льду, который гудит, как тонкое стекло.
— А ведь лед толстый, — заявил Паша Селиванов, краснощекий мальчуган из нашего класса. — Ей-богу, толстый…
Для проверки было брошено несколько кирпичей, и лед не проломился. Это было великолепно, и мы прыгали на берегу, как дикари.
— Если лед держит кирпичи, то, значит, можно по нему ходить, — проговорил Костя Рябов, тоже наш товарищ.
— Ах, если бы были коньки… — пожалел кто-то.
— Можно попробовать пройти по льду и без коньков, — продолжал третий.
— А в самом деле, если попробовать…
Точно в ответ на этот вопрос, с противоположной стороны на лед выскочил мальчуган в красной рубахе. Смельчак лихо прокатился, стоя на ногах, и вызвал общее одобрение. Пример получился заразительный. За первым смельчаком явился, конечно, и второй, и третий.
— Да, им хорошо там кататься, — с завистью говорил Паша Селиванов. — Там берег мелкий. Если и провалятся, так не утонут.
Это говорило благоразумие. Действительно, наш берег шел обрывом, и река здесь была глубокая. Но явилась счастливая мысль: пройти по льду у самого-самого берега. Это была общая мысль, трогательная по своей простоте и разумности. Костя Рябов сейчас же и привел ее в исполнение. Лед выдержал…
— Да он совсем толстый, лед…
Мы принялись бегать по закрайку самого берега, и все выходило отлично, несмотря на то что кое-где лед ломался и выступала вода.
— Это тонкий лед только у самого берега, а посредине реки он совсем толстый, — сообразил кто-то. — Это всегда так бывает…
Кому первому пришла в голову счастливая мысль проверить это предположение на опыте, трудно сказать. Впоследствии выходило как-то так, что никто не выходил на лед первым, а дело началось прямо со второго номера. Я, конечно, был виноват решительно меньше всех, вернее, совсем не виноват и даже отговаривал товарищей, хотя они, по свойственному им коварству, совершенно не слышали голоса благоразумия.
Когда мы были уже на середине реки, на противоположном берегу раздался общий отчаянный крик:
— Полиция!!
Действительно, на берегу торопливо бежали два городовых и что-то кричали. Катавшаяся по льду детвора бросилась врассыпную на берег, как воробьи. Мы забрались слишком далеко, чтобы убежать сейчас же, и лед был такой скользкий. Кто-то из нас упал, на него упал другой, и лед не выдержал нашей тяжести. Сначала он зловеще треснул, потом начал опускаться, и мы все трое как-то сразу очутились по горло в воде. Как мы кричали, было слышно чуть не за версту. По берегу бегали два городовых. Откуда-то появились доски и веревки. Кто-то ужасно кричал, и со всех сторон бегали люди — мужики, женщины, дети.
— Тонут!!! Караул!..
Все случилось так быстро, что трудно было что-нибудь сообразить. От страха мы даже не чувствовали, как холодна вода, и напрасно цеплялись руками за тонкий лед, который сейчас же ломался, как сухарь.
https://w.wiki/EQiTЗеленая война — Братцы, вот я! — весело крикнул Репей, выглядывая из земли зеленой почкой. — Ух, как долго я спал!.. Здравствуйте, братцы!
Когда он посмотрел кругом, то понял, почему никто не откликнулся: он выглянул из земли почти первый. Только кое-где еще начинали показываться зелененькие усики безымянной травки. Впрочем, у самого забора уже росла острая крапива, — эта жгучая дама являлась всегда раньше всех. Репей даже рассердился немного, что он опоздал.
— Вы что же молчите? — обратился он к Крапиве. — Кажется, я был вежлив…
— А что же мне говорить? — заворчала Крапива: она вечно была чем-нибудь недовольна. — Только выскочил из земли, и давай орать… Вот посмотрите, как себя умно ведет Чертополох: растет себе потихоньку.
— Ах, не говорите мне про Чертополох… Он молчит, потому что глуп. Да, очень глуп, бедняжка… Впрочем, я это так, к слову. Я знаю, Крапива, что вы давно неравнодушны к этому колючему господину…
— Кажется, это не ваше дело, умный болтун! — отозвался выведенный из терпения Чертополох.
— Виноват, я к слову… Действительно, меня это нисколько не касается. Да… А все-таки я рад встретить старых знакомых. Помилуйте, сколько лет вместе растем у одного забора… Одним словом, соседи. Нет, я не сержусь на вас, Чертополох, хотя вы и могли бы быть повежливее. Впрочем, все зависит от воспитания, и вы не виноваты, что не знаете первых правил приличия…
— Ну, пошел молоть!.. — ворчал Чертополох. — Для чего только родятся такие болтуны? Напрасно землю занимают и другим мешают…
— Значит, по-вашему, я лишний? — обернулся Репей. — Я? Лишний? Ха-ха!.. Вот это недурно сказано! Желал бы я знать, кто украшает весь огород?.. Да, я украшаю, господа! Всем это известно и, кажется, не требует доказательств. Один рост чего стоит: а потом — какие листья!.. Должен признаться, что я по ошибке попал в ваше общество, то есть на задворки. Мое настоящее место где-нибудь в оранжерее… Скажите, пожалуйста, чем лучше все эти пальмы? Дайте-ка мне хорошую пищу, побольше света и тепла, так я бы их всех за пояс заткнул. Просто ко мне относятся несправедливо, и я вынужден скитаться под заборами… Да, люди несправедливы и сами виноваты, что не могут понять настоящей красоты…
— Да… особенно — ваших цветов прекрасных!.. Нечего сказать, хороши цветы… Просто какие-то шишки! — ядовито заметила Крапива. — Вот у Чертополоха так цветы, а тут — колючие шишки.
Крапива и Репей частенько ссорились между собой, ссорились просто так, от нечего делать. Чертополох обыкновенно молчал и вступался только тогда, когда Репей очень уж начинал хвастать. Положим, и Крапива была хороша, — всех бы жалила; но что вы поделаете с женщиной, когда она желает сердиться?
А весна шла быстрыми шагами. Солнышко так и пригревало оттаявшую землю. Огород и задворки, заглушенные сухим бурьяном и сорной травой, начинали принимать веселый вид, точно принаряжались к какому-то празднику. Везде показывалась светлая весенняя зелень, точно развертывался дорогой бархатный ковер… Поднималась молодая крапива, чертополох, репей, лебеда. Все эти сорные травы росли с необыкновенной быстротой, как будто стараясь перегнать друг друга. Скоро выглянул желтым глазком Одуванчик и крикнул:
— Здравствуйте, братцы!..
Одуванчик был славный малый, а главное, ни с кем не ссорился. Растет себе и радуется. Его все любили, а особенно серебристая Лебеда, тоже скромная и безобидная травка. Они так и росли вместе, как брат с сестрой.
— Ты меня любишь, Лебеда? — шепотом спрашивал Одуванчик вечером, складывая свой желтый цветочек.
— Ах, очень, очень люблю!.. — признавалась тоже шепотом Лебеда, опуская свои зеленые листочки, точно посыпанные серебряной мукой. — Вы такой вежливый, Одуванчик, не то что Репей или Чертополох. А Крапивы я боюсь, — она такая злая. Я стараюсь всегда быть подальше от нее…
— Я тоже… Неприятная дама!.. Ее даже коровы боятся и люди тоже. Так и вцепится…
Остались незаросшими только гряды, где взрытая земля так неприятно чернела. А какая там была отличная почва!.. Сорные травы всегда смотрели на нее с завистью. Вот бы где отлично было устроиться.
— Я не понимаю, почему мы должны жаться у заборов, — ворчал Репей. — На грядах земля такая мягкая, как пух, и потом так много солнца…
— А ты попробуй устроиться на гряде, — ехидно советовала Крапива.
— Устроиться не долго, да только из этого не выйдет толка… Хлопот много.
— Ты боишься хозяйки?
— Что мне ее бояться? Я никого не боюсь. А только это несправедливо, что нас загнали к забору. Чем мы хуже других?
Пока гряды не были вскопаны, в огород заходила разная скотина. Впрочем, коровы не трогали сорной травы, а только пощипывали зеленую травку. Вот другое дело, когда забрался однажды козел. Он прямо попал на Репей и съел у него целый лист.
— Ах, какой нахал! — ругался Репей. — Это наконец невежливо… Погоди, вот я тебя осенью украшу всеми своими шишками… Будешь меня помнить, негодная тварь!
От козла досталось и бедному Одуванчику, и Лебеде: они тоже недосчитались зеленых листьев. Он не тронул только Крапивы и Чертополоха.
— Благородное животное козел!.. — ехидно уверяла всех Крапива. — Он никогда не затопчет… Не то что корова или лошадь.
II
Скоро земля совсем оттаяла, и в огород пришла хозяйка. Это была низенькая старушка в темном платочке. Огород для нее составлял главную статью дохода: и сама сыта, да еще на рынок столько овощу разного продаст. Посмотрела, посмотрела старушка кругом и говорит:
— Пора гряды копать…
А потом еще посмотрела кругом, покачала головой и говорит:
— Откуда только берется эта сорная трава?.. И когда успела вырасти?.. Ведь никому она не нужна…
https://w.wiki/EQiVЗимовье на Студёной Старик лежал на своей лавочке, у печи, закрывшись старой дохой из вылезших оленьих шкур. Было рано или поздно — он не знал, да и знать не мог, потому что светало поздно, а небо еще с вечера было затянуто низкими осенними тучами. Вставать ему не хотелось; в избушке было холодно, а у него уже несколько дней болели и спина и ноги. Спать он тоже не хотел, а лежал так, чтобы провести время. Да и куда ему было торопиться? Его разбудило осторожное царапанье в дверь, — это просился Музгарко, небольшая, пестрая вогульская собака, жившая в этой избушке уже лет десять.
— Я вот тебе задам, Музгарко!.. — заворчал старик, кутаясь в свою доху с головой. — Ты у меня поцарапайся…
Собака на время перестала скоблить дверь своей лапой и потом вдруг взвыла протяжно и жалобно.
— Ах, штоб тебя волки съели!.. — обругался старик, поднимаясь с лавки.
Он в темноте подошел к двери, отворил ее и все понял, — отчего у него болела спина и отчего завыла собака. Все, что можно было рассмотреть в приотворенную дверь, было покрыто снегом. Да, он ясно теперь видел, как в воздухе кружилась живая сетка из мягких, пушистых снежинок. В избе было темно, а от снега все видно — и зубчатую стенку стоявшего за рекой леса, и надувшуюся почерневшую реку, и каменистый мыс, выдававшийся в реку круглым уступом. Умная собака сидела перед раскрытой дверью и такими умными, говорящими глазами смотрела на хозяина.
— Ну, што же, значит, конец!.. — ответил ей старик на немой вопрос собачьих глаз. — Ничего, брат, не поделаешь… Шабаш!..
Собака вильнула хвостом и тихо взвизгнула тем ласковым визгом, которым встречала одного хозяина.
— Ну, шабаш, ну, што поделаешь, Музгарко!.. Прокатилось наше красное летечко, а теперь заляжем в берлоге…
На эти слова последовал легкий прыжок, и Музгарко очутился в избушке раньше хозяина.
— Не любишь зиму, а? — разговаривал старик с собакой, растопляя старую печь, сложенную из дикого камня. — Не нравится, а?..
Колебавшееся в челе печки пламя осветило лавочку, на которой спал старик, и целый угол избушки. Из темноты выступали закопченные бревна, покрытые кое-где плесенью, развешанная в углу сеть, недоконченные новые лапти, несколько беличьих шкурок, болтавшихся на деревянном крюку, а ближе всего сам старик — сгорбленный, седой, с ужасным лицом. Это лицо точно было сдвинуто на одну сторону, так что левый глаз вытек и закрылся припухшим веком. Впрочем, безобразие отчасти скрадывалось седой бородой. Для Музгарки старик не был ни красив, ни некрасив.
Пока старик растоплял печь, уже рассвело. Серое зимнее утро занялось с таким трудом, точно невидимому солнцу было больно светить. В избушке едва можно было рассмотреть дальнюю стену, у которой тянулись широкие нары, устроенные из тяжелых деревянных плах. Единственное окно, наполовину залепленное рыбьим пузырем, едва пропускало свет. Музгарко сидел у порога и терпеливо наблюдал за хозяином, изредка виляя хвостом.
Но и собачьему терпенью бывает конец, и Музгарко опять слабо взвизгнул.
— Сейчас, не торопись, — ответил ему старик, придвигая к огню чугунный котелок с водой. — Успеешь…
Музгарко лег и, положив остромордую голову в передние лапы, не спускал глаз с хозяина. Когда старик накинул на плечи дырявый пониток, собака радостно залаяла и бросилась в дверь.
— То-то вот у меня поясница третий день болит, — объяснил старик собаке на ходу. — Оно и вышло, што к ненастью. Вона как снежок подваливает…
За одну ночь все кругом совсем изменилось, — лес казался ближе, река точно сузилась, а низкие зимние облака ползли над самой землей и только не цеплялись за верхушки елей и пихт. Вообще вид был самый печальный, а пушинки снега продолжали кружиться в воздухе и беззвучно падали на помертвевшую землю. Старик оглянулся назад, за свою избушку — за ней уходило ржавое болото, чуть тронутое кустиками и жесткой болотной травой. С небольшими перерывами это болото тянулось верст на пятьдесят и отделяло избушку от всего живого мира. А какая она маленькая показалась теперь старику, эта избушка, точно за ночь вросла в землю…
К берегу была причалена лодка-душегубка. Музгарко первый вскочил в нее, оперся передними лапами на край и зорко посмотрел вверх реки, туда, где выдавался мыс, и слабо взвизгнул.
— Чему обрадовался спозаранку? — окликнул его старик. — Погоди, может, и нет ничего…
Собака знала, что есть, и опять взвизгнула: она видела затонувшие поплавки закинутой в омуте снасти. Лодка полетела вверх по реке у самого берега. Старик стоял на ногах и гнал лодку вперед, подпираясь шестом. Он тоже знал по визгу собаки, что будет добыча. Снасть действительно огрузла самой серединой, и, когда лодка подошла, деревянные поплавки повело книзу.
— Есть, Музгарко…
Снасть состояла из брошенной поперек реки бечевы с поводками из тонких шнурков и волосяной лесы. Каждый поводок заканчивался острым крючком. Подъехав к концу снасти, старик осторожно начал выбирать ее в лодку. Добыча была хорошая: два больших сига, несколько судаков, щука и целых пять штук стерлядей. Щука попалась большая, и с ней было много хлопот. Старик осторожно подвел ее к лодке и сначала оглушил своим шестом, а потом уже вытащил. Музгарко сидел в носу лодки и внимательно наблюдал за работой.
— Любишь стерлядку? — дразнил его старик, показывая рыбу. — А ловить не умеешь… Погоди, заварим сегодня уху. К ненастью рыба идет лучше на крюк… В омуте она теперь сбивается на зимнюю лежанку, а мы ее из омута и будем добывать: вся наша будет.
https://w.wiki/EQiWКормилец Маленький Прошка всегда спал как убитый, и утром сестра Федорка долго тащила его с полатей за ногу или за руку, прежде чем Прошка открывал глаза.
— Вставай, отчаянный!.. — ругалась Федорка, стаскивая с полатей разное лохмотье, которым закрывался Прошка. — Недавно оглох, что ли? Слышишь свисток-от!..
— Сейчас… Привязалась! — бормотал Прошка, стараясь укатиться в самый дальний угол.
— Маменька, что же я-то далась, каторжная, что ли?.. — начинала жаловаться Федорка, слезая с приступка. — Каждый раз так-то: дрыхнет, как очумелый…
— Прошка… а, Прошка!.. — крикливо начинала голосить старая Марковна и лезла на полати с ухватом. — Ох, согрешила я, грешная, с вами! Прошка, отчаянный, вставай!.. Ну? Ишь куды укатился!..
— Мамка, я сейчас… — откликался Прошка, хватаясь за рога ухвата обеими руками.
— Да ты оглох, в самом деле: слышь, свисток-от насвистывает… Федорке идти надо, не будет свистеть для вас другой раз!
Заводский свисток действительно давно вытягивал свою волчью песню, хватавшую Прошку прямо за сердце. На полатях было так тепло, глаза у него слипались, голова давила, как котел, а тут — вставай, одевайся и иди с Федоркой на фабрику…
Пока происходило это пробуждение Прошки, Федорка торопливо доедала какую-нибудь вчерашнюю корочку, запивая ее водой. Прошка всегда видел сестру одетой и удивлялся, — когда это Федорка спит!
— Черти, не дадут и выспаться-то… — ворчал Прошка, слезая наконец с полатей и начиная искать худые коты* с оборванными веревочками. — Руки-то, поди, болят… вымахаешь за день-то. Мамка, дай поесть…
— Одевайся, нечего растабарывать, — на заводе поешь! — торопила Прошку мать. — Ишь важный какой… Разве один ты на заводе робишь?.. Другие-то как?..
— Другие… — повторял Прошка за матерью и не знал, что сказать в свое оправдание, и только чесал скатавшиеся волосы на голове.
Федорке иногда делалось жаль двенадцатилетнего брата, и она молча начинала помогать ему: запахивала дырявый кафтанишко, подпоясывала тонким ремешком вместо опояски, завязывала коты на ногах, а Прошка сидел на лавке или на приступке у печки и чувствовал, как его давит смертный сон. Кажется, умер бы вот тут сейчас, только бы не идти на эту проклятую фабрику, что завывает своим свистком, как голодный волк…
Но Федорка никогда не жаловалась, и все у ней как-то горело в руках, — и Прошке делалось совестно перед сестрой: все-таки он, Прошка, мужик!
Федорка работала на дровосушных печах и всегда была в саже, как галка, но никакая сажа не могла скрыть горячего румянца, свежих губ, белых зубов и задорно светившихся серых глаз. Всякая тряпка сидела на Федорке так, точно она была пришита к ее сбитому, крепкому, молодому телу. Рядом с сестрой Прошка в своих больших котах и разъезжавшемся кафтанишке походил на выпавшего из гнезда воробья, особенно когда нахлобучивал на голову отцовскую войлочную шляпу с оторванным полем. Лицо у него было широкое, с плоским носом и небольшими темными глазками. Конечно, Прошка тоже был всегда в саже, которой не мог отмыть даже в бане.
— Ну, совсем?.. — ворчала Федорка, когда одевание кончилось. — Уж второй свист сейчас будет. Другие-то девки давно на фабрике, поди, а я вот тут с тобою валандалась…
— Ума у вас нет, у девок, вот и бежите на фабрику, как угорелые!.. — важно говорил Прошка, заранее ежась от холода, который ожидал его на улице. — Мамка, я есть хочу…
— Ладно, там дам, как придем, — говорила Федорка, торопливо засовывая за пазуху узелочек с завтраком.
Марковна почесывалась, зевала и все время охала, пока дети собирались на фабрику, а потом, когда они уходили, заваливалась на полати спать… Ленивая была старуха, и как-то всякое дело валилось у нее из рук. Она Постоянно на что-нибудь жаловалась и все говорила про покойного мужа, который умер лет пять тому назад.
Выйдя за дверь, Прошка всегда чувствовал страшный холод — и зимой и летом. В пять часов утра всегда холодно, и мальчик напрасно ежился в своем кафтанишке и не знал, куда спрятать голые руки. Кругом темно. Федорка сердито бежит вперед, и, чтобы держаться за нею, Прошке приходится бежать вприпрыжку… Он понемногу согревается, а ночной холод прогоняет детский крепкий сон.
II
Избушка Марковны стояла на самом краю Першинского завода, и до фабрики было с версту. В избах кое-где мелькали огни, — везде собирались рабочие на фабрику. На стеклах маленьких окошек прыгали и колебались неясные тени… По дороге то и дело скрипели отворявшиеся ворота, и из них молча выходили рабочие и быстро шли по направлению к фабрике. Иногда попадались Федоркины подружки — Марьки, Степаньки, Лушки. Вместе девушки начинали бойко переговариваться, смеялись и толкали одна другую. Эта болтовня бесила Прошку. «Дровосушки» (так звали поденщиц, которые работали на дровосушных печах) хохотали еще больше и начинали дразнить Прошку. С ними перешучивались парни, шагавшие на фабрику с болтавшимися на руках вачегами и запасными прядениками.
Рабочие кучками шли по берегу заводского пруда, поднимались на плотину и потом исчезали в закопченной заводской сажей воротах караульни. Глухой сторож Евтифей выглядывал из окошечка караульни и вечно что-то бормотал, а рабочие спускались по крутой деревянной лесенке вниз, к доменной печи, где в темном громадном корпусе всегда теплился веселый огонек и около него толпились рабочие в кожаных фартуках — защитках.
Федорка провожала братишку до самого пожога*, где он «бил руду», то есть большие куски обожженной железной руды разбивал в мелкую щебенку. Пожог стоял в самом дальнем углу громадного фабричного двора. Снаружи виднелись только серые толстые стены, выложенные из крупных камней.
https://w.wiki/ERPMКоробкин Лидочка, единственная, дочь Павла Иваныча Коробкина, умирала…
Старичок-доктор, расстроенный и жалкий, взялся за шляпу и неловко совал свою сухую красную руку Павлу Иванычу, который смотрел на него широко-раскрытыми, обезумевшими глазами.
— Я должен предупредить вас… — смущенно бормотал доктор, перебирая замшевые перчатки. — Тяжелая обязанность врача, но… есть случаи… наука бессильна…
— Доктор, голубчик, не уходите! — крикнул Коробкин не своим голосом и как-то по-детски уцепился за докторскую руку. — Неужели никакой надежды?..
Доктор растерянно развел своими большими руками и, не простившись, торопливо вышел из комнаты, а Павел Иваныч упал в кресло и, закрыв лицо руками, зарыдал. Полное, бесцветное лицо исказилось судорогами, а сквозь белые пальцы полились горькие слезы человека, терявшего все.
— Зачем он ушел?.. — повторял вслух Павел Иваныч, вскакивая с кресла и опять падая в него.
— Ах, да! нет никакой надежды… Лидочка умирает!.. Лидочка, Лидочка, Лидочка!..
В дверях мелькали встревоженные, любопытные лица прислуги; мимо Коробкина неслышными шагами несколько раз прошла сиделка в белом фартуке, потом показался молодой священник, на ходу торопливо развертывавший зеленую епитрахиль; затем наступила страшная тишина, нарушаемая только сдержанным шопотом, доносившимся из комнаты умиравшей.
«Это отходную Лидочке читают…» — мелькнуло в голове Коробкина, и он в ужасе закрыл свои напухшие от слез глаза.
— Павел Иваныч… Где Павел Иваныч?.. — послышался шопот сиделки, и женская рука повела Коробкина в ту комнату, где погасала молодая жизнь, точно колебавшееся пламя потухающей свечи.
Небольшая мягкая женская рука ввела Коробкина в полутемную комнату, едва освещенную розовой ночной лампочкой, и он припал своей седевшей головой к маленькой прозрачной детской руке, уже терявшей теплоту живого человеческого тела… Вот и это дорогое худенькое лицо, с ввалившимися, потухающими глазами, и коротко остриженные белокурые волосы, и тонкая детская шейка, и запекшийся рот.
— Лидочка!.. Лидочка!.. — всхлипывал Коробкин, целуя холодевший белый лоб.
Тут же, у изголовья умиравшей, тихо плакала жена Коровкина и все повторяла захлебывавшимся голосом:
— Господи, да за что же это… а?.. Ведь одна у нас Лидочка… одна!..
Сиделка осторожно поддерживала ее за локоть и наставительно заметила:
— Авдотья Егоровна, успокойтесь… Это даже очень грешно, если человек впадает в отчаяние… И Лидочке это нехорошо будет…
— Отошла, моя голубушка… анделочек мой!.. — заголосила громко старуха-нянька, когда агония кончилась и Лидочка перестала дышать.
Комната наполнилась стонами и отчаянными воплями собравшихся женщин; Авдотья Егоровна, как пласт, упала на грудь мертвой Лидочки, и ее никак не могли оттащить. Этот отчаянный плач женщин заставил Коробкина очнуться: он несколько мгновений посмотрел на жену, на спущенные зеленые шерстяные занавесочки, на ночной столик с лекарствами, на все еще горевшую розовую лампочку, на косой луч солнца, врывавшийся золотой полоской между занавесками, пощупал свою голову, еще обвел всю комнату глазами и, не торопясь, ушел к себе в кабинет.
— Господи, за что?.. — повторил он про себя вопрос жены, хватая себя за волосы. — Нет, она не умерла… она не могла умереть! У других много детей, а у нас всего одна Лидочка… Одна, одна, одна!.. За что?
Страшная злоба закипела в груди Коробкина, и он рванул себя за волосы. Всё и все были виноваты, начиная с того предательски-теплого весеннего дня, когда Лидочка по детской неосторожности простудила горло, и кончая этим доктором с его проклятой наукой… Какая там наука?.. Вздор и галиматья, — только добрых людей напрасно морочат эти ученые дураки… Просто, нужно было позвать самую простую старушонку, знахарку, которая вспрыскивает водой с уголька, и, может-быть, Лидочка была бы теперь жива…
«Если бы Лидочка тогда оделась теплее, например, надела бы на шею шарф… — думал Коробкин вслух, шагая из угла в угол. — Это уж Дуня виновата, не умела смотреть за дочерью… да. Ростили, берегли, лелеяли, надышаться не могли — и всего какой-нибудь один час, какой-нибудь глупый шарф… О, нет, это невозможно!.. Это слишком глупо… все глупо… все!..»
Ужасно было именно то, что все случилось крайне глупо: Лидочка простудилась, у Лидочки заболело горло, доктор посмотрел и успокоил, что пустяки, — сам Павел Иваныч тоже как-то равнодушно отнесся к этой болезни, хотя обыкновенно дрожал над каждой царапиной у Лидочки. И Авдотья Егоровна не беспокоилась, потому что была занята какой-то работой в парниках — вот тебе и парники, и шарфик, и доктор, и собственная глупость… все к чорту, все пошло прахом!.. В конце концов Коробкин додумался до того, что если кто-нибудь виноват в смерти несчастной девочки, то это не кто другой, как именно он, Коробкин. Да, кругом виноват: нужно было, во-первых, самому смотреть за девочкой, во-вторых, не следовало доверяться доктору, наконец… что же такое, наконец, позвольте?
— Господи, за что же… за что?!. — со стоном повторял Коробкин и опять начал передумывать все сначала, взваливая вину то на других, то на себя; выбитая из колеи мысль десятки раз, как муравей с непосильной ношей, взбиралась на какую-то высоту и каждый раз летела вниз, чтобы опять начать мучительный подъем…
II.
Лидочку похоронили.
Вернувшись домой, Павел Иваныч почувствовал страшную пустоту; сгоряча он хорошенько еще не взвесил своего несчастья и теперь, на досуге, мог вполне углубиться в самого себя.
Прежде всего Павел Иваныч заметил, что он точно разделился надвое: как будто он, Павел Иваныч, и как будто не он…
Это открытие сильно смутило Коробкина, так что он внимательно принялся разсматривать себя в зеркало.
https://w.wiki/ERPPОсип Иваныч — А я пойду мальчиком, — говорил лысый Осип Иваныч, делая выход с валета.
— А мы его барышней прикроем, — с улыбкой отзывался старик Балуев.
— Мала, — хрипло провозглашал майор Муштуков и непремѣнно покрывал или тузом, или козырем.
Это было вообще чрезвычайно странно, что у майора всегда карты были лучше, чем у других: возьмет взятку из-под носа да еще захохочет прямо в лицо Осипу Ивапычу. Как хотите, это хоть для кого будет обидно! Осип Иваныч ворчал и морщился, Балуев сладко улыбался и только ежил плечами, а майор продолжал хохотать, да еще возьмет и похлопает Осипа Иваныча по плечу своей волосатой, красной рукой. Четвертым партнером неизменно состоял Иван Петрович Чинетти, молчаливый и безответный человек, у которого всегда были дрянные карты.
Обыкновенно «винтили» или у майора, на прииске Саранке, или у Осипа Иваныча, на Ягодном, потому что там и здесь были довольно сносные приисковые полторы: не мочило дождем и не очень уж продувало ветром. Майор был чрезвычайно гостеприимен и всегда принимал своих друзей с распростертыми объятиями. Осип Иваныч морщился, но тоже делал такой вид, что и он рад гостям. Иногда после винта, особенно когда проигрывал Осип Иваныч, поднимались горячие споры, доходили до очень горьких истин, но потом дело улаживалось, благодаря вмешательству старика Балуева, который умел примирить враждующие стороны. Чинетти равнодушно молчал или насвистывал какую-то неизменную мандолинату.
— Этакая эта консистория жадная до взяток! — каламбурил майор относительно Осипа Иваныча. — Ведь денег и без того куры не клюют, Осип Иваныч, а еще жадничаешь.
— Чужие-то деньги легко считать, а вы свои сосчитайте, — огрызался Осип Иваныч, насупив свои густые брови. — Что вы меня, майор, взятками тычете? Ну, брал, со всех брал, потому что такая была моя должность; все консисторские секретари берут.
— И с просвирен брал?
— И с просвирен… со всех.
— Натурой, может-быть?
— Тьфу!.. А вы, майор, солдатские пайки благородным образом прикарманивали, сенцо у лошадок, от солдатских сапожек да разных ремешков малую толику присовокупляли… хе-хе!
— Будет вам, господа, ей-Богу, будет-с, — умолял Балуев, оправляя свою благородную седину. — Кто Богу не грешен, царю не виноват!.. А чей у нас ход, господа?
Когда майор хотел окончательно взбесить Осипа Иваныча, то выходил с короля бубен и приговаривал: «беглый австрийский архиерей Галактион». Осип Иваныч бледнел, бросал карты и начинал бегать по комнате петушком: он был выгнан со службы по третьему пункту за взятку с какого-то раскольничьего архиерея. Впрочем, майор обращался к этой выходке только в последней крайности, когда начинал проигрывать, что с ним случалось, очень редко.
В записной книжке Осипа Иваныча, куда он с аккуратностью настоящего консисторского секретаря, заносил все свои расходы, значилось, между прочим: «Майору в отставке Луке Лукичу Муштукову проиграно мною в разное время бытности на прииске Ягодном 784 р. 72 к. серебром». За этой заметкой следовала нравственная сентенция: «Игра в картеж есть пагубнейшая страсть, которой подвержены очень многие неглупые умом люди… Господи, не введи мя, многогрешного, в искушение». Из последнего видно, что Осип Иваныч сознавал некоторую опасность своего положения, хотя противостоять искушению был не в силах. Да и как уберечься, когда навалится ненастье или начнутся беспросветные осенние ночи? День на прииске, а вечером или майор завернет, или Осип Иваныч отправится к майору.
В сущности, майор был добродушнейший малый, правда, немножко фат, немножко хвастун и мот, но где люди без недостатков, как справедливо рассуждает Осип Иваныч, умудренный жизнью? Общего между майором и Осипом Иванычем была только лысина, хотя первый не старался скрывать этот чувствительный недостаток своей наружности и не зализывал на макушку жиденьких височков, как это делал по праздникам Осип Иваныч.
— Что же, братику, пожили в свою долю; надо и честь знать, — говаривал майор в минуту откровенности, хлопая Осипа Иваныча своей пятерней, — это была скверная майорская привычка, которая приводила консисторского секретаря даже в отчаяние. — И у тебя, Осип Иваныч, лысина-то, поди не от благочестивых мыслей завелась.
— Нет, уж извините, г. майор! — протестовал Осип Иваныч и обиженно складывал свои сморщенные, сухие губы ижицей. — У вас лысина от любострастия, а у меня от службы.
— Это когда с просвирней натурой получал?
Осип Иваныч только отплевывался, потому что в веселом настроении духа майор впадал в явное вольнодумство и даже позволял себе отзываться о некоторых священных предметах в легком шутливом тоне.
По наружности друзья представляли резкую разницу: майор был толст, румян, подвижен, любил ходить в высоких охотничьих сапогах и в серой куртке с зелеными отворотами, носил длинные усы, любил крепко поесть и еще крепче выпить и не пропускал ни одной смазливой бабенки, появляющейся на приисках. Осип Иваныч был тонок и худ, малоречив, всегда чисто брился, ходил в манишках, длинном суконном сюртуке, в резиновых калошах и обязательно, несмотря ни на какую погоду. с зонтиком в руках. У майора был полон рот белых, как репа, зубов, хотя он не выпускал изо рта сигары, глаза на выкате и, когда смеялся, глаза сначала покрывались маслом, а потом как-то начинали прыгать, так что Осип Иваныч обыкновенно старался в это время не смотреть на майора и отплевывался; у Осипа Иваныча зубы оставались только напереди, — «жениховские», как говорил майор, да и те гнилые, серые; полинявшие глазки слезились, хотя смотрели очень проницательно.
https://w.wiki/ERPRПароходный купец
Второй свисток. Публика торопливо хлынула с качавшейся пристани на пароход. Произошла та сумятица, без которой русский человек как-то не может обойтись, когда отправляется в дорогу, особенно на пароходе. Помощник капитана хотел дать последний свисток, когда к нему подбежал какой-то молодой человек и начал умолять «обождать минуточку».
— Сущие пустяки обождать-с, Федор Иваныч, — бормотал молодой человек, удерживая помощника капитана за руку. — Тятенька вон там на берегу остались… никак это невозможно, чтобы их одних в этаком виде позабыть.
— Послушайте, это который же раз мы будем время терять из-за вашего тятеньки? — сурово отозвался помощник капитана, хотя и согласился подождать «чуточку». — Только для вас, Петр Сидорыч… пожалуйте, поскорее.
— Ал, уж по беспокойтесь, Федор Иваныч, еще минуту!.. Ошибочка вышла у нас: не досмотрели, а тятенька и убрались на берег, да там с пузырями и занялись…
Молодой человек загремел ногами по лесенке и скоро убежал по сходням на берег, где происходила интересная сцена с пузырями. Главных действующим лицом был разгулявшийся «тятенька». Это был пожилой купец московского типа, в длиннополом сюртуке, без шапки и в ситцевой рубашке-косоворотке; он держал теперь в руках целую связку разноцветных резиновых шаров и по одному пускал их на воздухе, вызывая смех любовавшейся публики. Молодой человек и еще такой же молодой человек напрасно старались увести тятеньку на пароходе — он упирался и руками и ногами и как-то по-ребячьи опустился на землю всем телом, когда его сзади начал осторожно подталкивать пожилой приказчик из «подручных». Капитану наконец надоело ждать, и он дал третий свисток. Упиравшегося тятеньку поволокли на пароход, как стяг говядины, а он только глупо поводил кругом осовелыми глазами и крепко держал веревочку с трепавшимися в воздухе шарами.
— Ну, слава те, Господи, выволокли… — вздохнули молодые люди, стараясь поставить тятеньку на ноги. — Тятенька, будет вам: ну, покуражились, надо и честь знать.
— В сам-деле, Сидор Гаврилыч, будет тебе удивлять публику-то, — вмешался пожилой купец и осторожно повел упиравшегося тятеньку в общую каюту второго класса. — Еще осудят… Ох, нехорошо, Сидор Гаврилыч!..
— Да это ты, Агап Матвеич?.. — очнулся наконец тятенька и с удивлением посмотрел кругом.
— Я, а то кто же другой?.. Ну, пойдем, голубчик, в каюту, там чайку спроворим…
— Послушай, Агап Матвеич… дай мне залезть туда, на вышку на самую… к капитану.
— Да зачем тебе?.. Еще грешным делом сверзишься…
— Только пузыри спущу, и шабаш… ей-Богу!..
Как тятеньку ни уговаривали, он стоял на своем и ни за что не хотел идти в каюту. Агап Матвеич наконец решил удовлетворить и этот каприз и повел тятеньку на трап. За ними отправилась часть публики, слонявшейся по палубе без всякого дела — предстояло некоторое развлечение.
Любиновский пароход американской системы «Березняки» с глухим шумом разгребал камскую желтоватую воду своими громадными колесами и весь вздрагивал на ходу, точно загнанная лошадь. В прилуке виднелся удалявшийся захолустный городок, по сторонам бежали поросшие хвойным лесом берега, а впереди, как широкая живая лепта, расстилалась красавица Кама. Появление на трапе пьяного купца встревожило лениво дремавшую на скамейках публику. Федор Иваныч выскочил из капитанской рубки и несколько раз поправил на голове свою синюю фуражку с золотым околышем — он предчувствовал что-то опасное в тянувшейся за купцом публике.
— Будьте спокойны… ради Бога, будьте спокойны, — уговаривал Федора Иваныча давешний молодой человек: — покуражатся и уйдут-с. Все эти проклятущие пузыри…
Две дамы, ехавшие «взять осень в Крыму», торопливо придвинулись одна к другой; армейский офицер, сидевший напротив, выпрямился; какой-то благообразный седой старик, рассматривавший берег в бинокль, обернулся и с удивлением смотрел на прибывавшую публику; одним словом, появление тятеньки с пузырями произвело известную сенсацию среди привилегированных пассажиров. Лев Матвеич шел за ним по пятам и, ласково улыбаясь, делал какие-то таинственные знаки совсем незнакомым людям, означавшие в переводе, что «уж извините вы нас с Сидором Гаврилычем, потому, как такая блажь нашла на нас». Тятенька, впрочем, никого не беспокоил, а прошел к самой мачте, отвязал один шар и пустил его кверху.
— Полетай ты к Афросинье Спиридоновне и доложи ей, что, значит, в таком я виде… в таком виде… — бормотал Сидор Гаврилыч, провожая глазами быстро улетавший шар. — Ах, полетай ты к моей супружнице… и такой я, значит, подлец…
Публика успокоилась. Невинная выходка тятеньки вызвала ряд улыбок. Все ждали, что будет дальше.
— А ты полетай к моей Афросиньюшке, к голубушке, и не сказывай, что видел пьяного дурака… — продолжал тятенька, пуская два шара. — Замотался как есть…
Эта глупая сцена, закончилась совершенно неожиданно: тятенька, выпустив все шары, закрыл лицо руками и глухо зарыдал. Его увели под руки вниз, и публика не знала, что ей делать — смеяться, негодовать или обижаться.
II.
Осенью общие каюты второго класса на каких угодно волжских или камских пароходах представляют собой замечательную картину. Нужно заметить вообще, что с открытия навигации «купец» является главным действующим лицом на пароходах, даже можно сказать, что этот купец и составляет всю публику, а остальные пассажиры только служат его дополнением, некоторой вариацией при главной теме разыгрывающейся музыкальной пьесы. Что это не плод воображения автора, а сама действительность — стоит только зайти в любой пароходный буфет, просмотреть карточку обеда и закусок, понаблюдать развинченную по всем суставчикам, вечно оторопелую пароходную прислугу, и вам поневоле бросятся в глаза поразительное сходство наших русских пароходов с… московскими трактирами.
https://w.wiki/ERPSПоследняя веточка
Когда мне случается проезжать через большее село Займище, я всегда завертываю в старый бороздинский дом, к старушке Миропее Михайловне: такая милая и почтенная старушка, что совестно проехать мимо. Сам бороздинский дом представлял собою нечто совсем особенное: двухэтажный, большой, с крутой железной крышей, весь почерневший от времени, он был построен еще стариком Бороздиным, и построен так крепко из кондового леса, что простоял целых сто лет и не пошатнулся, только бревна сделались бурыми, да крышу несколько раз переменили, точно старый дом менял шапку.
В Займище была всего одна улица, огибавшая полукругом большое Черное озеро на целую версту; дома вытянулись в два порядка, и почти у каждого в огороде торчало по нескольку деревьев. Последним Займище резко отличалось от всех окрестных сел и деревень.
— Это еще наши деды сады сохранили… — объясняла Миропея Михайловна. — Ну, старинка-то и держится. Дикое прежде место было, раменье, а теперь все кругом вон как обчистили.
Бороздинский старый дом стоял в самом центре села и упирался задами в озеро. Таких старинных домов в Займище было несколько, но они все развалились или стояли пустые; держался один только бороздинский, так умненько поглядывавший своими маленькими окнами на улицу и на своих новых соседей. Я всегда испытываю какое-то особенное чувство почтения, когда еще издали завижу два ряда окошек бороздинского дома, вышку со слюдяной оконницей, сплошную массу служб, шатровые ворота с деревянной резьбой, завалинку, на которой любил летом посидеть сам старик Михайло Васильич, любуясь бегавшими по улице внучатами: что-то такое почтенное и строгое чувствовалось в этой деревянной громаде, служащей живой летописью четырех поколений. Нынче, в наше грошовое и обманчивое время, таких хороших, именно семейных домов больше не строят, а из кожи лезут, чтобы из дома сделать что-то вроде трактира с номерами для господ приезжающих. Михайло Васильич потому и не любил бывать в городе и постоянно жаловался:
— Остановиться не у кого — с души воротит… Трактир не трактир, казарма не казарма, а только настоящих домов нет. Исшатался народ, дома-то не живут, — ну, скворечницы себе и налаживают…
Маленькая калитка с железным кольцом вела на широкий двор, устланный деревянными плахами; на Урале еще сохранились кое-где такие дворы с деревянным полом; они занесены к нам раскольничьими выходцами из лесных заволжских губерний. Иногда они делаются совсем закрытыми, так что во дворе совсем темно даже среди белого дня. Кругом бороздинского двора вытянулись сплошной деревянной стеной сараи, конюшни, амбары, стаи, кладовые и кладовки; но теперь все это хозяйственное строение было пусто и заметно ветшало с каждым годом: где крыша дала течь, где угол осел, где дверь покосилась; нужен был везде хороший хозяйский глаз, а его-то и не было. Самый дом выходил на двор широким крыльцом; за ним следовали холодные стены с какими-то хозяйственными перегородками. Главные покои находились во втором этаже, под ними — теплые повалуши, над ними — светелка и летник; около жилых комнат жались разные тайнички, переходы, чуланы и каморки.
В бороздинском доме больше пятидесяти лет существовала тайная раскольничья моленная, в которой и теперь еще молились займищенские староверы. Эта моленная образовалась из разоренных скитов, которые процветали в Займище еще в тридцатых годах настоящего столетия. Скиты были опечатаны предержащими «властодержцами», старики и старицы были изгнаны, а святыня, какую успели спасти, вся перешла в бороздинский дом, и Михайло Васильич берег эту святыню, как зеницу ока.
Теперь бороздинский дом стоял почти совсем пустой, за исключением одной только угловой комнаты в нижнем этаже, где перебивалась сама Миропея Михайловна со своей десятилетней внучкой Афонюшкой.
— Главная причина — топить надо бы всю хоромину, а дрова ноне дорогие, —объясняла старушка с неизменным тяжелым вздохом. — Где взять-то!.. Наше дело сиротское, сами крохами питаемся от добрых людей. Не оставляют нас с Афонюшкой…
Миропея Михайловна любила показывать родительский дом и не раз водила меня по всем этажам. Комнаты были небольшие и сохранились в том виде, в каком остались после самого Михаила Васильича: старинная тяжелая мебель, выкрашенные клеевой краской стены, желтые полы, изразцовые печи, бронзовые канделябры, двуспальные кровати, везде по углам образа старинного письма. В гостиной канареечного цвета висел портрет самого Михаила Васильича, писанный масляными красками; это был седой, благообразный старик с темными, суровыми глазами.
По шатавшимся лесенкам и переходам мы поднялись в светелку, где росли и невестились четыре поколения бороздинских красавиц и где выросла сама Миропея Михайловна, единственная дочь Михаила Васильича. Мне эта светелка нравилась больше всех других комнат, потому что с нее открывался отличный вид на все Займище, Черное озеро и синевшие вдали «уральские бугры».
— Хорошо здесь! — говорил я, любуясь видом.
— Прежде лучше было, — вспомнила Миропея Михайловна, поглядывая в окошечко. — Покойник-тятенька очень даже любил сюда захаживать… Прежде-то наше Займище было красивее не в пример. Не было вон тех пустырей по улице, да и дома не так строили…
— Пустыри от скитов остались?
— От них от самых… Земелька одна осталась да могилки… А сколько боголюбивого народичку тут проживало: старцы, старицы, странные люди, убогонькие, сироты. А нынче что?.. Не глядели бы глазыньки… Домишко-другой поставят, так и тот заворуем глядит… Ну, так и живут!
Открывавшийся из светлицы вид окрестностей Займища был замечателен тем, что вся эта всхолмленная широкая равнина, по дну которой катилась горная речонка Вежайка, образовавшая Черное озеро, — вся эта равнина была пропитана золотым песком, снесенным сюда с восточных отрогов Уральского хребта.
https://w.wiki/ER$JЕвгений Марков
Нет комментариев