Легенда наших дней Неприветное, холодное, свинцовое море шумело глухим осенним шумом, и катило куда-то вдаль свои хмурые волны. Серое влажное небо висело так низко, и по нему неслись разодранные клочья облаков. Ветер пронизывал насквозь, забирался под рукава, трепал флаги, играл лентами и шарфами пассажиров и пел свою заунывную песню, там, высоко, между снастей скрипевшей мачты. Было так сыро и неприглядно на этом большом красивом пароходе, и нигде не было слышно ни смеха, ни шуток, ни веселья. Молча сидели на широких диванах каюты, прижавшись друг к другу, немногие путешественники, сидели кучками, как стадо, застигнутое непогодою. Молча прислушивались они к лязгу цепей, к однообразному гулу воды, что пенилась под красными лопастями колёс, к глухим ударам волны, столкнувшейся с крутым бортом судна. И было всем как-то жутко, беспокойно, тоскливо.
Из одного полутёмного угла, где сидели, плотно сжавшись, две женские фигуры, смотрели удивительные глаза́. Они были такие большие, чёрные, бездонные, с такими длинными ресницами. И потому они так странно горели, с такою мощью и силою, что всё лицо было бескровное: совсем сребристое, матовое. Точно крови не текло под этою кожею, а разветвлялись нервы, сплетались в узлы и опять рассыпались вереницею нитей, проникая в каждую пору.
Её ручка, бледная, мраморная, холодная, сжала тёплую, мягкую руку сестры. А это сестра её, наверно. Те же глаза́, но не такие лихорадочные, более спокойные. Они устали гореть, а в прежнее время, должно быть, тот же огонь теплился в них, и погасал, и сверкал так же ярко. Теперь они точно заволоклись туманною дымкою, какое-то безотчётное беспокойство чуется в них, они так часто застилаются слезами, особенно когда останавливаются на понурой головке сестры. А головка эта так доверчиво прильнула к её плечу и не шевельнётся.
— Зоя, ловко тебе? — спрашивает она.
Зоя слабо, едва заметно, пожала её руку, и в этом пожатии так и чувствовался ответ: «Да, да, очень ловко, ты не беспокойся, милая».
— Ногам не холодно? Может, хочешь пледом покрыть?
— Нет, — ответило за неё слабое покачивание головы.
Вокруг сестёр, несмотря на грустную монотонность, всё-таки чувствуется жизнь. То пройдёт мальчик с подносом дымящегося пунша, то толстый моряк зашелестит газетою, то старушка начнёт копаться в плюшевом мешочке, а они сидят как надгробные статуи, недвижно, величаво, спокойно.
— Ах, если бы только он был в городе! — вдруг тихо, еле пошевельнув губами, сказала Зоя.
Сестра вся так и насторожилась, стараясь поймать едва слышный звук её речи.
— Если мы проехались понапрасну, — продолжала Зоя. — Это… это я не знаю, что бы такое было.
— Он дома, он в городе, наверно, — утешала сестра.
— Он мне необходим, он один, он один мне поможет. Знаешь, если мы застанем его, мне сразу станет лучше; если же нет его… Тогда берегись: я не знаю, что со мною будет.
— Что ты, Бог с тобою!
— Я себя знаю, я знаю себя, Антонина. Ты эти три года не жила с нами, ты не знаешь, что со мною делается. Тебе говорила мама подробно? Да не одни тут нервы, нервы бы ничего, — хуже со мною бывает.
— Что хуже? Я не знаю…
— Хуже, милая, только нет, говорить об этом не надо. Нет, не могу я, и не надо, и рассказывать тебе об этом не следует…
— Зоечка, говори: ты пугаешь меня.
— Чего пугаться… Пугаться нечего. А я вот обрадую тебя. Конец этому скоро будет, скоро. Я чувствую, что сегодня или завтра, но исцеление будет! И какое исцеление!
— Ну, значит застанем.
— Да, хотя и сомневаюсь я, а всё же внутри меня точно голос какой-то говорит: хорошо кончится. Я верю в это, Нина. А ты веришь?
— Верю, родная моя.
— Ведь он святой, Нина? Ты знаешь, я во сне его видела. Он весь седой и от лица светится даже. Ты увидишь, ты вот увидишь, что он именно такой.
Глаза́ у неё загорелись ещё сильнее, они так и вспыхивали и сияли. Точно видела она перед собою этого старичка, таинственного, исцеляющего. Она спустила ноги, встала со скамьи. Когда она встала, соседи как-то странно покосились на неё. Она была небольшого роста и горбатая…
Она уже привыкла к своему уродству, она не скрывала его, не обращала на него внимания. Она равнодушно посмотрела вокруг и опять села возле сестры, умостившись удобнее.
— Так что же с тобою ещё делается? — спросила та.
Но Зоя ничего не отвечала, только крепко прижалась к её плечу. Она не прерывала больше молчания, и так мертвенно тихо было вокруг, только слышался лязг цепей, да за бортом шумели волны…
II
Им отвели в городе небольшой, но чистый номер с широкою постелью. Пока они доехали до гостиницы, стало совсем темно. К вечеру стало холоднее, и даже на одном стекле появились прозрачные лепестки морозного узора. Слуга принёс свечи и полотенца. Незнакомая, новая обстановка неприятно давила их. Зое было хуже. Ей стало хуже после печальной встречи, при въезде в город. Только что они, в сгущавшихся сумерках, съехали с пристани, и колёса, мягко прокатившись по деревянным доскам, застучали по камням, им наперерез из улицы появилась погребальная процессия. Факелы смутно мерцали, колыхаясь над широкими шляпами и капюшонами. Чёрные лошади ступали тихо и как-то неслышно. Белый гроб кое-где искрился блестящими точками, да изредка потряхивал пышными, качающимися кистями.
https://w.wiki/ERPBМузыкальный вечер Федор Федорович Шпренг женился всего два месяца назад. Женился он на прелестной, туго перетянутой в талии Еве Федоровне, беленькой, розовенькой, аккуратненькой, и такой чистенькой, что от нее даже духами не пахло. Ева Федоровна, вопреки традициям, никаких снадобий не признавала — за что удостоивалась от мужа постоянного одобрения, тем более, что это было очень выгодно, а Федор Федорович расчет ставил на первом плане. Федор Федорович был тоже розовенький и белокурый; носил на носу золотые очки номер девятый, а на груди академический значок, которым очень гордился. Он женился по склонности и по расчету вместе, так как одного без другого не признавал.
— Если я женюсь на Еве, — рассуждал он, — состояние ее родителей, конечно, перейдет после их смерти ко мне, ибо она есть единственная их дочь. Тогда я, можно сказать, обеспечен на всю жизнь. А пока они будут живы, и у нас нет детей — будем жить на наши доходы…
Он отправился к ней и сказал ей, что любит ее. Когда она, потупившись и покраснев, сказала, что ответствует ему тем же, он стал тотчас же на коленки и проговорил:
— Я счастливейший из смертных, — мне остается только выяснить с вашим папашей некоторые детали…
В деталях они сошлись с папашей скоро. Папаша трепал его по плечу и говорил:
— O, ja!
А Федор Федорович целовал его, и говорил:
— Я счастливейший из смертных!
Он отлично омеблировал квартиру, причем ездил с своей невестой по городу, отыскивая мебель, чтобы была она изящна, и не очень дорога. Кровать он купил с проволочным матрасом, — это чище. Все стены в своем кабинете он увесил множеством мелких портретов-фотографий, причем разместил их удивительно симметрично. Мебель для гостиной, темно-коричневая атласная, была взята за долг: товарищ давно должен был триста рублей, срок прошел, и Шпренг, как человек благородный, не протестовал — а взял по взаимному согласию мебель, заплаченную за год перед тем восемьсот рублей. Гостиная вышла очень миленькая, особенно когда к окнам поставили аквариум, доставшийся после дяди, — профессора, умершего как раз перед свадьбой. У Федора Федоровича родня была очень солидная: профессора, академики, директора заводов. Сам Федор Федорович считал себя тоже очень ученым и образованным человеком — и писал уже три года подряд книгу: «О движениях отряда генерала Лемоха в октябре 1877 г.»; книга должна была быть очень интересна и иметь значение не только среди военных, но и произвести некоторого рода сенсацию во всем образованном мире.
Жил с женою Федор Федорович необычайно дружно. Если только он не был занят служебными обязанностями, или не писал «О движениях генерала Лемоха» — он смотрел в глаза своей жене, сидя на скамеечке у ее ног, и говорил:
— Тебе может быть хочется чего-нибудь: смокв, шоколада, ананаса. Ты не стесняйся — скажи. Я надену пальто, калоши и съезжу.
— Нет, — отвечала Ева, — я счастлива, что ты мой муж, и я этим довольна.
Он целовал ее мягкие, горячие ручки, от которых ничем не пахло, и поправляя съезжавшие очки говорил:
— Но быть может ты хочешь шоколада? У Крафта отличный шоколад. Я найму извозчика и поеду.
Она его просила остаться, целовала его умный лоб. Он сидел на скамеечке и уверял, что любит ее больше неба.
— Я умру у ног твоих, ты можешь убить меня…
И он подавал ей тупой кинжал, которым она разрезала модные журналы. Она смеялась, и опять целовала его в лоб. Било семь часов, он уходил в кабинет писать «О движениях отряда генерала Лемоха», а она вязала скатерть в подарок мамаше — зеленые и красные полосы.
После свадьбы они уезжали на три недели за границу; катаясь с женой по Парижу, он нередко говорил:
— Мы здесь катаемся, — а в Петербурге за квартиру платим и она стоит пустая. Жена соглашалась.
Мысль эта настолько тревожила супругов, что они вернулись домой раньше срока. Это было очень хорошо и для формулярного списка.
Приехавши и устроившись окончательно, они зажили счастливо, принимали гостей: — она — своих институтских подруг, он — своих товарищей, и оба вместе — своих родственников. Родственники были розовые, вылощенные, и точно слегка прикрытые лаком. Они улыбались на молодых, молодые отчего-то конфузились. Beau рere шлепал зятя по плечу и одобрительно замечал:
— Ничего! Ничего!
II.
За неделю до Рождества, в послеобеденное время, Федор Федорович, в новенькой тужурке, озабоченно вошел в будуар своей жены. Она свеженькая, залитая голубым светом фонаря, сидела на chaise-longue с работой. Он пододвинул туалетный табурет и сел против нее.
— Я пришел к тебе посоветоваться, — сказал он.
Она сейчас же положила работу на столик, чтобы не развлекаться, и приготовилась слушать.
— Мы уже месяц здесь в Петербурге, — заговорил он, — и ни разу еще не сделали настоящий вечер. То есть, ты понимаешь, я говорю про настоящий вечер: позвать человек двадцать или двадцать пять, пригласить моего генерала; сделать ужин, закуску…
— Да я сама об этом думала, — подтвердила жена.
Он с благодарностью поцеловал ее руку.
— Ты обо всем думаешь, ты хорошая хозяйка, ты то, чего я искал. Но, — прибавил он, придавая своему лицу какое-то вдохновенное выражение, — мне бы не хотелось сделать просто вечер. Если в гости сходятся люди малознакомые — им бывает скучно, ибо не все играют в карты. Надо — чтобы был связующий элемент.
— Ты думаешь, что я не сумею занять гостей? — попробовала обидеться Ева.
— Фуй, как можно! — возразил он, снова припадая к ее ручке. — Но этого мало, этого недостаточно. Надо найти пункт, на котором бы сошлись вкусы всех гостей, найти так сказать фокус…
https://w.wiki/ERPEПод снегом Утром 25-го декабря, поручик Осташков проснулся, по обыкновению, ровно в девять часов, и проснувшись, по обыкновению, подумал: «батюшки, тощища какая!» Он закурил папиросу, заложил под голову руки и совсем было собрался заняться рассматриванием рисунка обой, — как вдруг вспомнил, что сегодня ведь праздник, что вчера у командира была елка, и что поэтому надо с утра облачаться в мундир и делать визиты. Он уперся локтем в подушку, приподнялся, взглянул в окно на низкое серое зимнее небо, поморщился, и снова лениво растянулся на скрипевшей и ходуном ходившей кровати.
«Тощица», правда, всю зиму была ужасная. Городские казармы в этот год перестраивались, и зимовать приходилось в этом проклятом местечке. После веселой жизни большого губернского города здесь можно просто повеситься со скуки. Зима, как нарочно, в этот год была такая снежная, что и старожилы не запомнят. Глубокие сугробы набились во все закоулки и промежутки между постройками; дом, где квартирует поручик Осташков, стоит на краю местечка, — так после метели его чуть не до самой трубы заносит сугробами: денщик бегает за «людьми» откапывать его благородие, — а то хоть днем со свечами сиди.
Солдаты сильно все посоловели. Радужные мечты о напомаженных горничных, туго накрахмаленных платьях и об аппетитных кухарках, с толстыми, готовыми лопнуть щеками — разлетелись как дым. Скучно и офицерам. Женатых только двое: полковник и майор. Полковница задает тону, ибо на ее визитных карточках значится, что она «рожденная баронесса фон-Хазенклевер», а у майорши постоянно болят зубы. Офицеры привыкли к обществу; поручик Осташков завзятый танцор: он в городе постоянно дирижировал танцами у Флажолетовых, где собирался весь губернский beau-monde; он страстный поклонник дамского пола, ему двадцать шесть лет, он очень недурен собою. И вдруг здесь, чуть не заживо похоронен под снегом!..
В перспективе — зима, бесконечная, монотонная, ровно устлавшая поля толстым слоем невыносимо блестящего на солнце снега и укутавшая как пухом сучки и ветви соседней рощи, откуда по вечерам глухо доносится вой тощего волка, к великому смущению куцего полкового «Дружка», что живет на конюшне обоза. День проходит, другой начинается, — и все одно и то же обычной вереницей идет: и вчера, и сегодня, и завтра. Ярко-красное, словно пропитанное кровью солнце вздымается из-за далекого-далекого леса, и играет пурпурными полосами на снегу, в просветах от длинных теней, протянувшихся от всего: и деревьев, и столбов, и домов, и заборов. Со скрипом отворяются ворота, со скрипом ползут со двора через мостик дровни, на которых поставлен чан, весь как свеча отекший застывшими сосульками. Глухо постукивая на выбоинах, тянется он по берегу вниз к проруби, и наполненный медленно тащится на гору, широко раздвигая полозьями снег, расплескивая из стороны в сторону оледеневшую воду. На конюшнях чистят лошадей, кузнец налаживает что-то на передке полковничьих саней; золотисто-розовый дым клубится пушистыми облаками из трубы солдатской кухни; в канцелярию лениво идет писарь с пачкою бумаг «самого неотложного свойства», — и каждый день начинается тем же. Появляются кое-где, местами, заспанные офицеры. Медленно переваливаясь с ноги на ногу, черпая мелкими калошами снег (большие сапоги есть, да надевать лень), расползаются они по селению, устало кивая головой встречным солдатам, принужденно улыбаясь смазливым личикам девок. Сонно идут они в канцелярию, на кухню, в конюшню, сонно слушают доклад о том, что «Дьячок» захромал, что по начальству надо донести рапортом о потере чего-то, что крупа здесь такая, какой в городе «ни Боже мой не достать». Начинается проездка лошадей, бесконечные разговоры с конюхами… «Ты ее потную не напой» — говорит поручик, передавая хромому солдату поводья своего рыжего конька. Конюх, в городе отнесшийся бы к такому замечанью презрительно, — тут принимает его с каким-то радостным изумлением, точно в первый раз слышит, и с чувством отвечает: «слушаю, ваше благородие». Его благородие медленно отходит от конюшни, и думает: «Что бы такое сделать?» Медленно лезет он под пальто, вытягивает часы. «Скоро два, — обедать еще рано». Соображает он: «Газеты привезут только к вечеру, — куда бы пойти? В роще был, у церкви был, на мост ходил, — больше некуда. Пойти разве к Половцеву? Пойду». Половцев оказывается тут же на кухне. Здороваются и осведомляются — кто где был и куда идет; отправляются вместе. Дорожка протоптана узенькая, снег по бокам глубокий, идти рядом нельзя, — идут друг за другом и молчат. Наконец выходят у церкви на дорогу, — идут рядом, идут и молчат. Разве который-нибудь спросит: «А ты где сегодня обедаешь?..» На что собеседник, подумавши, отвечает: «У нашего — а ты»? «Я? — я тоже у него… ведь всегда по четвергам у него обедаем». Часа в четыре наступает время обеда; за обедом удивляются дешевизне рябчиков и медленности производств и представлений. Больше всех горячится полковник Коркин: у него даже слюни брызжут во все стороны. После обеда подают скверный кофе, и опять говорят о производстве. Дамы предлагают прокатиться куда-нибудь; кавалеры, после минутного колебания, соглашаются. Едут к мельнице, к лесу, и на Старое Городище. Рассуждают о том, отчего левая пристяжная в передней тройке оказывается никуда негодной лошадью и совсем не везет, а только попрыгивает, да прижимает уши, когда ее бьют. На одном из крутых раскатов, кавалеры предупреждают дам сидеть крепче; те с визгом цепляются за соседей, и вместе с ними вываливаются в мягкую, податливую снежную массу. Начинаются отряхивания, вопли, смех. Усаживаются снова, едут домой. Дома ждет их самовар. После чая раскрывают ломберные столы и фортепиано. Молоденькие офицеры поют «Осень — осыпается», «Спрятался месяц» и еще что-то такое. Постарше чином «винтят», и во время сдачи говорят о производствах. В два часа гости поднимаются, расплачиваются, и сонно расходятся по домам.
https://w.wiki/ERxiСвяточные огни И лампа, и печка так ярко горели. Он сидел в своих креслах и читал. Он читал порывисто, нервно и жадно. Ему так нравилось чтение: порою он радостно улыбался.
Он был учитель. Просто учитель, самый обыкновенный человек, да и преподавал-то, вдобавок, русский язык. К нему ходили товарищи и пили пиво, и он тоже ходил к ним, только пил мало. Он больше говорил, а его любили слушать. Он пользовался вообще любовью товарищей, хотя ему завидовали; говорили; «ах, как ему хорошо и спокойно; он холост, семьи нет, он обеспечен и счастлив; чего ему ещё надо?»
Но никто не знал одного: не знали, что он самолюбив. А он был настолько самолюбив, что когда его оскорбляли, он молчал. Он считал унижением иметь дело с человеком, который способен оскорбить. Это принимали за незлобие и кротость. «Посмотрите, — говорили про него, — сколько в нём смирения».
Когда же дома он оставался один, он начинал ненавидеть всеми силами души тех, кто оскорблял его. Но слёзы не душили его, и злость не трепетала в его груди. Может быть это и очень хорошо бывает в романах, что пишут умные и хорошие писатели, но в жизни, особенно здесь, и слёзы-то замёрзнут, если заплачешь зимою.
Он не плакал. Какое-то необычайное торжество мести охватывало его. Он шагал по кабинету, с злобным сознанием того, что нет преступления, которое рано ли, поздно ли не было наказано. Равновесие поддерживает мир. И вот, в силу этого-то равновесия, он и способен всё снести.
Но у него книга была, Книга в сафьяном переплёте, с застёжками. Всё только белая бумага. Он вписывал сюда всё, что видел, всё то дурное, весь ту накипь жизни, что постоянно был перед его глазами. За много лет он вёл эту летопись. С каждым годом она росла, и с каждым годом всё мрачнее и мрачнее картины развёртывались в ней. Чем дальше он жил, тем у́же, тем определённее смотрел он вокруг себя, и тем больше страданий и горя разливалось по этим чётко исписанным ровным почерком страницам.
И в те дни, когда перед Рождеством кончались занятия, когда он встряхивался, наконец, от вечной сутолоки, он к вечеру развёртывал свою книгу и с жадною радостью пробегал свою летопись скорби. Он улыбался, потому что чувствовал победителем себя, а не их, этих угнетателей. Порою он вскакивал в порыве веселья.
— А-а, вот вы, вот вы как!.. А когда, много лет спустя, будет суд потомства, тогда как? Тут не подкупишь. Тут правда, правда одна…
Он хлопал по книге ладонью и с любовью гладил её.
— Ты за меня, ты отомстишь! Отнесу, передам в хранилище, завещаю вскрыть через двадцать пять лет после смерти. Тогда увидят, всё увидят, всё поймут, те, кому дано это понять…
Весело, празднично горят святочные огни во всём городе, но нигде нет такого довольного, такого радостного лица, как у него. Ну что скорби, что страданье! Всё это преходяще, когда знаешь, что наступить миг, когда всё это исчезнет. Исчезнут и эти люди, что пренебрегают им, что оскорбляют его. Погаснут те огни, что горят теперь, загорятся новые, и так же будут собираться около них ликующие люди, которые и не родились ещё теперь, и так же будут надеяться на что-то, пока им на смену не нагрянет новое поколение. А книга останется.
Вот в привычку у него вошло, именно теперь, на Рождестве, и за весь год, перечитывать свой дневник. Как он бережно хранит его. Но куда бы, куда в надёжные руки отдать его после себя?..
II
Весело пылают по городу рождественские огни, но у него они что-то хмуро горят в этот год. Да ещё бы. Он сам лежит на столе вытянутый, длинный, и читальщик протяжно читает над ним при мерцании восковой свечки. Так тихо, тоскливо. Только изредка забрякают бубенцы, и тройка по скрипучему снегу промчится мимо окна. Слышно, как ямщик гаркнет, и как постепенно замрёт в морозной дали шум бесшабашного веселья.
Он перестал думать. Он теперь уже́ не думает. Даже о своей мести забыл. Да и книга-то, когда положил он её в последний раз перед болезнью на шкаф, провалилась за него и застряла. Да и обтёрлась она как-то за последние годы, словно ржавчиною какою покрылась. Такая тёмная, скоробленная стала. А он думал о ней перед смертью, но всё как-то смутно, всё мысль не хотела на ней сосредоточиться, всё перескакивала на другие предметы, о которых он совсем не желал думать. Но ведь с этою болезнью разве сладишь, она всё время спорит и в тисках держит.
Там, в этой книге, много, очень много верных и хороших мыслей, там много горя, да настоящего горя, не придуманного. Там ключ, там разгадка этому человеку, что лёг так неподвижно на стол в форменном вицмундире и с чином коллежского советника. Души нет в нём, но душа перешла и осталась в книге. А книга лежит в пыли за шкафом.
А вот в той книге, что читает теперь над ним псаломщик, тоже много есть скорби, очень много, но всё же как-то выход там есть, нет той безысходности. Жаль, что некому слышать псаломщика. Все уходят тотчас после панихиды, и никто не остаётся.
А он с чувством читает. И среди бровей коллежского советника какая-то странная складка замечается, точно он разобрать силится, вслушаться — и не может.
III
— Это, мама, что же за книга?
Она взяла её в руки и посмотрела.
— Это жил у нас жилец. Два года назад умер. Всё тогда с аукциона продали, а эта, надо полагать, за шкафом и осталась. Ишь переплёт-то какой…
— Мама, отдай нам.
— А что тут в середине?
Она развернула.
«…в чём же и есть подобие Божие, — читала она, — как не в том, что человек способен творить и созидать. А что же делает Прохор Фёдорович, его превосходительство: то, что было созиждено, и то разрушает. Картина регрессивного шествия…»
— Переплёт я отдам, — сказала она, — а середину надо вырезать, и лучше всего сжечь. Это что-то духовное. Вот вечером будут к ужину жарить гуся, так и положите под плиту.
Так весело было в этот вечер. Ёлка горела огнями, — пряники, леденцы, звёзды. Почтенные старички сидели за столами и играли в карты. В гостиной под ёлкою играл ящик с музыкою.
— Дети, плита затоплена, — сказала хозяйка.
И шумною гурьбою побежали дети, с большою охапкою исписанной, пожелтевшей бумаги. Её нельзя было положить всю сразу, стали бросать понемногу.
Огонь начал перечитывать страницу за страницею. Они скручивались, чернели, краснели и уносились в трубу. Наконец, последний лист дымом улетел наверх.
— Дети, кто хочет танцевать? — раздался призыв из гостиной.
Весь рой кинулся туда, перегоняя друг друга, роняя по пути стулья и табуреты. Все прыгали и повторяли:
— А какой гусь будет за ужином, какой чудесный гусь будет!..
https://w.wiki/ERxvСилоамская купель В эскизном классе академии, перед вывешенной под стеклом программой новой композиции, стоял Крутиков, — длинноволосый, худенький студентик, лет двадцати-трех. «Программа» была освещена довольно скупо, так что читать приходилось с трудом: газовая лампа, ближайшая к двери, возле которой висела рамка с объявлением, отчего-то была потушена. Но Крутиков, все-таки, прочел.
«Эскиз на март месяц, — значилось в программе. — Исцеление расслабленного в Силоамской купели. Смотри Евангелие, такие-то и такие-то главы. Изобразить не менее пяти или шести фигур. Величина фигур не менее двух с половиной вершков».
Внизу следовали подписи начальства.
— Не менее двух с половиной вершков, — повторил Крутиков. — Это сколько же?
И он прикинул масштаб на пальцах.
— Эге, — вот как!.. Да, оно меньше и неловко… Как же припустить: сепией, пером, или карандашиком с ватой?..
В сущности, он несколько опешил от библейского сюжета. Ему казалось, что непременно эскиз будет задан из русской истории, — в предыдущий месяц все работали над изображением «Бориса Годунова принимающего ливонских выселенцев» — а тут вдруг скачок: из Московской Руси, да в Палестину. Прошлый раз он получил первую категорию, и нынче надеялся на то же, а теперь, при библейском сюжете, пожалуй, не выгорит. Он осенью такое «Воскрешение Лазаря» закатил, что профессор даже растерялся. Ну, никаких способностей на священные изображения!
— Ты слышал? — спросил он у своего товарища Бородулина, усаживаясь рядом с ним в буфете со стаканом чая и горячим розаном. — Ты слышал об эскизе?
— Вифезду рисовать, братец, будем, — как не слышать!
— Какую Вифезду?
— Купель Силоамская — по-жидовски Вифезда: ты посмотри в тексте.
— Так ты как же?
— Скатаю в библиотеке контура́, а тушевочку а-la Dore положим. Меня, ведь, это не затруднит. Никакой черт не поймает. Я всегда так.
Но Крутиков был в затруднении. Ему так хотелось скомпоновать что-нибудь оригинальное, сильное. Он знал, что товарищи всегда копируют в библиотеке с Доре и Шнорра, да он и сам был не прочь позаимствовать красивый контурчик. Но вот, как обработать сюжет, чтобы он вышел интересным?..
* * *
Он лежал в постели, устремив глаза в темноту. Он начал чувствовать пятно эскиза… Горячее, тропическое солнце залило во всю силу лучей невыносимо блестящую каменную старую стену. Стена в развалинах поросла травой; от железных болтов, что торчат в ней кой-где местами, потянулись вниз ржавые потеки. Косая тень от башни фиолетовым треугольником легла на старых камнях, зацепила каменный помост цистерны. Вся башня в тени, но зато сквозь ее пролет, через ворота, что за яркий свет играет, сколько пестроты и движения там, в тесной шумной улице! Ослы, паланкины, римские легионеры… А здесь, у водоема, какая тишь, какой покой! Понуро сидят вдоль стены расслабленные, умирающие несчастные люди. Кто на корточках, кто привалившись спиной к стене, кто полулежа на ободранных циновках и каких-то грязных тряпках… На первом плане, в ярком свету, слегка наклонив голову к больному, стоит Иисус. Густые, вьющиеся волосы закрыты шапочкой, полосатая одежда с кистями свободными складками струится по плечам, вокруг стана… Приветливое, полное могучей силы, лицо освещено каким-то небесным вдохновением, взор и ласкающий, и испытующий, и кроткий… Да, да, именно так! Такой эскиз, такой Христос… Можно взять размер узкий вверх. Апостолов близко к Иисусу ставить не надо, — двух бросить в тень, в глубину, — и баста!..
Нет, этот эскизик может выйти тоже ничего…
Утром рано, едва рассвело, он схватился за рисунок. Работа закипела. Быстро стали выделяться из растертой дымки сплошного фона и стена, и Христос, и больные.
— Ну, так, что ли, ногу-то ему скрючить? — думал Крутиков про расслабленного, подворачивая ему вниз колено. — Надо на натуре будет проверить… Ключицу так вот вытянуть: пусть торчит… иссох ведь: сорок лет лежит на рогоже, ждет выздоровления… А живуч ведь… Сорок лет скрипит… Щеки-то впалые ему… Глаза стеклянные… Вот так, чтобы контраста более с Иисусом… И остальные болящие чтоб с верой на него взирали… Хорошо тут парочку римских воинов: пусть в кости играют… Да нет, — это итальянисто слишком выйдет… Если бы это в красочках… а?.. Не вредно было бы… Верещагинский колоритец… Да нет, — куда же это сразу! Надо сегодня вечером снести профессору… показать, — что он скажет…
* * *
От профессора пахло одеколоном. Крутиков не без трепета подступил к нему и протянул свой набросок. Профессор откинул голову назад, поставил эскиз так, чтобы свет во всю силу освещал его, вынул из кармана платок и высморкался, отчего запахло одеколоном еще больше.
— Меня изумляет, — начал профессор, оглядывая углы рисунка, — меня изумляет, так сказать, формат, так сказать, размер вашей композиции. Что это такое?
Крутиков оторопел.
— А что же?..
— Это отчего же весь рисунок кверху?.. Узкий и длинный вверх?..
— Так композиция сложилась.
— Я, так сказать, об этом и говорю. Зачем она так сложилась?.. Зачем бы ей так складываться?.. Если б это вы пейзажик делали, — это я понял бы. Дерево там какое-нибудь, так сказать, высокое, или колокольня со шпилем — это понятно. Но в библейском сюжете это даже неприлично…
— Неприлично! — совсем разинул рот Крутиков.
— Да-с, вот вы извольте посмотреть Пуссена, — найдете ли у него вы где-нибудь, чтобы такая узкая вверх картиночка была? Никогда-с. У него, так сказать, в ширину ползет. Вот вам образец… Благородство форм, соответствующий ландшафт… А у вас, так сказать, декорации поставлены… Нет, вы это все урежьте, растяните в ширину и покажите мне…
https://w.wiki/ERxyТень отца Гамлета Конкордий Архипелагов, воспитанник N-ской семинарии, испытывал неизъяснимый трепет. Несмотря на свой колоссальный рост, соответственные мускулы, равно как и горловые струны, вибрацией коих он потрясал своды городского собора, ради вящего умиления купечества и немалой гордости властей — несмотря на такие средства, при которых, не обладая особой застенчивостью, можно избить ослиной челюстью полчища филистимлян — всё же он трепетал. Трепеща вступил он на подъезд гостиницы, трепеща прятал в карманы долгополого хитона свои красные склизкие пальцы, трепеща озирался, и тихо спросил у швейцара:
— Артист местной драматической труппы, Иван Иванович Крутогоров, здесь стоит?
Швейцар посмотрел на него не без недоумения: он боялся принять его за «человека», но в тоже время сомневался, чтобы это был «барин».
— Семнадцатый номер, второй этаж, по коридору, — лаконически ответил он, показывая на лестницу бровями и глазами.
Конкордий Архипелагов весь встряхнулся, как мокрая собака, и начал шагать своими необычайно-худыми и длинными ногами. Он безо всякого усилия переставлял их сразу ступеней через пять, так что буфетный мальчишка, бежавший навстречу с огромным подносом, на котором стояло маленькое блюдце с ломтиком лимона, — с удивлением прижался к стене и глядя на его ноги пробормотал:
— Ишь… ишь…
В коридоре второго этажа Архипелагов остановился и окончательно упал духом. Он не решался взяться за ручку ярко вычищенного замка. Он, затаив дыханье, смотрел на фигурно выписанную цифру номера, и чувствовал, как сердце его прыгает. и рвётся в груди… «Ровно бы архиерей на экзамене по философии», — невольно пришло ему в голову.
Но нельзя же стоять на посрамление проходящих. Надо войти. Ему припомнилась кротость царя Давида, Руфь на ниве Вооза; он перекрестил себе пуговицу и скрипнул дверью.
В комнате было накурено. На столе в беспорядке стояли вчерашние бутылки, на донышке которых темнели остатки жидкостей, известных на Руси под именем иностранных вин. Грязный самовар, уставший кипеть, порою печально всхлипывал. Направо в углу, у печки, стоял колоссальный сундук, а поверх него, на старых «Московских ведомостях» были разостланы пёстрые принадлежности какого-то костюма, обшитого скверным позументом и ещё более скверной бахромой. У стола, в куцем сером пиджачке, сидел невзрачный, взъершенный, коротенький господин с папиросой в зубах, мастеривший какую-то необычайную шляпу. При входе гостя он оглянулся, — и гость тотчас сообразил, что это «он сам».
— Имею честь рекомендоваться, — пролепетал он, прижимаясь спиной к двери, — семинарист Конкордий Архипелагов…
Несмотря на слабо-трепещущий голос, и скромный вид вошедшего, Крутогоров сразу поднялся со стула — до того впечатление было грандиозно: — казалось, в комнату вошёл человек долго лежавший под прессом, бесконечно вытянувшийся кверху и книзу. При слове «Конкордий» — стакан звякнул в унисон, и в окне что-то задребезжало даже…
— Чем могу служить? — спросил Крутогоров, и тотчас же прибавил, — Прошу покорнейше садиться.
— Не изволил ли вам говорить что-либо обо мне почтеннейший Семён Александрович? — спросил Архипелагов, конфузливо глядя сверху на актёра. Его ужасно стеснял рост: кажется, чего бы он не дал в эту минуту, чтобы умалиться.
— Нет, — с недоумением ответил Крутогоров, — а что-с?
— Почтеннейший Семён Александрович говорили мне, что передадут вам о моём страстном желании…
Он заикнулся, словно подавился.
— Нет, антрепренёр мне о вас ничего не говорил.
— Запамятовали, — так-с. Иначе и быть не может. Они согласны-с, а только вот позабыли… Они сказали, чтобы я непосредственно обратился к вам, Иван Иванович. Вы как артист, Иван Иванович, как великий, можно сказать, артист, истолкователь, так сказать, Шекспира, — вы скорее можете судить, Иван Иванович, — и сказать-с: как и что-с…
Иван Иванович всё-таки не понимал:
— Вы, милейший, мне суть изложите.
— Дело идёт о призра́ке, Иван Иванович.
Иван Иванович просил повторить это слово.
— О призра́ке, — невозмутимо повторил Архипелагов. — О призра́ке отца Гамлета… Семён Александрович говорили, что вы будете играть здесь Гамлета, датского принца, и что необходим для этого призра́к, и что у меня есть все, с позволения сказать, средства для такого изображения.
Крутогоров ещё раз окинул его взглядом с ног до головы и решил, что действительно, средства у него подходящие.
— А вы играли когда-нибудь? — спросил он.
— Не случалось, — с сожалением заметил семинарист.
— Да… Так это будет, пожалуй, затруднительно.
— Семён Александрович слышали, как я стихи читаю… Они очень умилились, и говорят: тебе бы Шекспира…
— Ну, а вы не сконфузитесь?
— Помилуйте, — ведь на экзаменах-то хуже. — Опять же Апостола читаем перед губернатором а тут до некоторой степени в гриме призра́ка. Ведь полагаю, мне в натуральном виде выйти нельзя?
— Полагаю. Вам надо в рыцарском облачении…
Архипелагов радостно усмехнулся, и даже плечом повёл, точно чувствуя на себе боевые доспехи.
— Это занятно-с… Облачение картонное-с?
— Не знаю-с, — какое дадут. Не прикажете ли папироску?
И оба закурили.
— Я должен вас предупредить, — начал Крутогоров, — что некогда «Тень» изображал сам автор.
— Покойный Шекспир-с?
— Да. Из этого вы можете заключить, какое значение он придавал роли. — Я тоже ей придаю значение.
При последних словах артист так сморщился, состроил такое выражение лица, что не оставалось никакого сомнения в солидарности его с Шекспиром.
— «Тень» должна… как бы вам это объяснить?.. Она должна поднять принца.
Архипелагов выразил некоторое недоумение.
— То есть, понимаете, — поспешил его собеседник, — поднять его дух… Настроить его, дать камертон дальнейшей клятве на мече. Понятно?
— Это можно-с. Голос глухой должен быть?
— Да, замогильный.
Архипелагов крякнул как-то и опять стёкла дрогнули в оконном переплёте.
— Это выйдет. Докладываю вам, что я, как чтец, стяжал в некотором роде известность по городу. Меня затрудняет проникновение слухов до начальства, касательно моего участия в театральном представлении. Всё же театр-с и носящий, так сказать, языческую маску… Я желаю предаться этому совершенно втайне…
https://w.wiki/ERxzВладимир Короленко
Нет комментариев