Зимняя ночь Какие бывают скучные комнаты! Огромная, длинная, проходная гостиная с крашеным полом, на который какими-то домашними средствами наведен необычайный глянец, равняющийся паркету. Стены оклеены дешевыми белоперловыми обоями, — такими дешевыми, что если прислониться к ним, то на платье останется мел. На одной из дверей висит коротенькая портьера из малинового репса, а на другую, из передней, материи не хватило, и она украшена только Фестонами с узенькою бахромою. Окна завешены пожелтелыми кисейными с зубчиками занавесками, измятыми как затрепанное и замытое платье, и заложенными за кривые бронзовые ручки. Мебель, скупо и симметрично расставленная по стенам, покрыта расползшимися кое-где по швам чехлами. Она полиняла и выгорела от солнца; но обновить ее показалось дорого, и потому повесили только новую портьеру. Под чехлами, кстати, удобно прятались обтертые ножки со сломанными колесцами и заменявшими их подставками. Узенькое зеркало закрывало только половину простенка. Оно состояло все из кусочков, искусно соединенных переплетом, и наверху на нем красовалась маленькая фарфоровая куколка, происхождения которой никто не помнил, а на подзеркальнике стоял, между двумя посеребренными подсвечниками, букет искусственных цветов, окруженный засохшими колосьями и какою-то неувядающею травою. От этого букета, прикрытого стеклянным футляром, веяло невыразимою унылостью. Гораздо лучше была живая герань и еще какие-то растения на окнах, выращенные дома из черенков, и потому чрезвычайно прочные. Когда летом солнце, после полудня, било в окна и заставляло канареек метаться и трепыхать крыльями, в этом уголке как будто чувствовалась жизнь и даже красота.
Но теперь был зимний вечер; канарейки спали, уткнувшись носиками под крылышки, и вместо солнечных лучей, комнату освещала керосиновая лампа из того скверного металла, который у нас почему-то называют «темною бронзою». Свет этой лампы падал на стол, прикрытый плохенькою репсовою скатертью, на лежавшие на нем два истерзанные альбома и на раскрытую книгу. И еще на чудесную женскую головку, опущенную над книгою.
Как много значит одна такая головка! Она могла бы сообщить неотразимую привлекательность этой скучной комнате, заставить считать лучшими в жизни часы, проведенные у этого столика, при свете этой отзывающейся керосиновым чадом лампы, подле этой чудесной головки… Но такого счастливого человека еще не было.
Кое-как зачесанные с утра, а теперь спутавшиеся, полосы упали короткими густыми прядями на маленький лоб. От неровного освещения они казались разных оттенков: то светлые с металлическим плеском, то темные, мягкие, как пушистый плюш золотистого, меняющегося цвета. По опущенным темным ресницам, когда они шевелились, тоже как будто перебегали золотые искры. В тонком носике и немножко толстых сжатых губах можно было заметить чуть-чуть задорное выражение, тогда как глаза, которыми она иногда медленно обводила вокруг себя, переворачивая страницу, заставляли предполагать скорее что-то неопределенно-мечтательное, мягкое и ласковое. Этому выражению как нельзя более отвечал простой полотняный воротничок, туго обхватывавший круглую шейку, и измятая старенькая блуза, в которую была одета Мери.
Мери! Откуда такое нерусское имя, отзывающееся претензиями аристократического салона и модного воспитания? Оно как-то странно звучит в этой опрятно-убогой комнате, оно не идет к этой прелестной, но растрепанной головке и к этой старенькой блузе.
А дело очень просто. Марья Петровна Шелехова, двадцать лет назад, когда у неё родилась дочка, была очень тонная дама. Тонность её оправдывалась, впрочем, только собственным её желанием. По происхождению и общественному положению она принадлежала к мелкому чиновничеству. Но она недурно говорила по французски, и в девушках за нею ухаживали военные. Ей случалось бывать у полковых дам, где чай подавали денщики в белых перчатках, и где говорили об опере, о Михайловском театре, о карусели у артиллеристов и о лицах самого высокого положения. Выйдя за маленького чиновника, Марья Петровна решила, что она все-таки будет принимать у себя вечером во фраках и с эполетами. В Петербурге мещанский аристократизм — одно из самых доступных развлечений. Марья Петровна приняла вид дамы, сохранившей в своем неудачном браке привычки хорошего общества. У неё появились очень личные поклонники, и она сочла самым хорошим тоном назвать свою маленькую Машу — Мери.
II.
Но на двадцать лет Шелеховы постарели, а продолжительная борьба с дороговизною, с безденежьем, с затруднениями и щелчками всякого рода, утомили даже Марью Петровну. Притом, в пожилых годах тип департаментской салопницы как-то неизбежно берет верх над светскими притязаниями. Марья Петровна опустилась, раскисла, и приобрела брюзжащую хроническую раздражительность. Она убедилась, что жизнь её испорчена, что муж загубил её, и точно так же загубит и дочь.
Впрочем, это как случится: иногда Марья Петровна обрушивалась с плачущею бранью на Мери, попрекая её связанными с её существованием расходами, и раздражаясь, зачем ей скучно. Красивая, изящная, но не выданная замуж, плохо одетая и скучающая Мери, представлялась ей как бы живою укоризною их бедности, и она готова была одинаково злобствовать и на нее, и на мужа, смотря потому, кто подвертывался на очередь.
Сам Шелехов относился ко всему довольно спокойно, как человек обтерпевшийся, и с самым невинным удовольствием приносил иногда домой мешок винограду или апельсинов, купленных на лотке. Это выходило почти трогательно, и Марья Петровна в хорошую минуту старалась как бы даже преувеличить приятное значение такого баловства.
https://w.wiki/EQfDМгновеньеБуря приблизилась к кабинету Павла Петровича Лухарева. Сквозь затворенные двери он уже с полчаса слышал зловещий шум, сначала скромно сочетавшийся из двух еще сдержанных голосов, но потом мало по малу возвысившийся до невероятного гвалта, в котором участвовали крики, слезы, топанье ногами, стуканье головою о стену, истерические взвизгиванья, и наконец прорвался даже какой-то подозрительный звук, напоминающий данную со всего размаха пощечину.
Павел Петрович побледнел… «Битва жизни» для многих русских людей есть ничто иное как «битва супружества». Муж бьется из всех сил, чтобы устроить жизнь на сколько-нибудь человеческих основаниях; завязывается изнурительная борьба с судьбою, с счастьем, с клеветою врагов и с завистью друзей, с щелчками, налетающими откуда-то в награду за самые честные усилия, — иногда лучшая часть жизни уже ушла на эту борьбу, когда силы надорваны и волосы засеребрились сединою — тогда оказывается, что воевать было совсем незачем, что жизнь давно исковеркана непоправимым образом. Деньги ушли на туалеты и экипажи жены, на пошлые жур-фиксы для её пошлых друзей и приятельниц, на всю так называемую «семейную обстановку». Лето, для которых хотелось что-то сделать, оказываются безвозвратно унесенными в ту же сторону, в тот же упорно-замыкающийся круг мещански-светской пошлости и институтского недомыслия. И впереди — мрачная необходимость жить для семьи, с которою порваны всякие нравственные связи.
В этой «битве супружества» есть период, когда муж боится скандала. Он так много израсходовал самого себя на другую, более осмысленную борьбу, что ему страшно, как бы потраченные усилия не пропали даром, из за одного из тех несчастных домашних случаев, которые разом освещают всю тщательно маскируемую нескладицу жизни, и волочат уважаемое до тех пор имя в грязи. Легкий всплеск раздраженной дамской руки, сцена у мирового судьи, скандальные полстолбца в газетах — это добивает. В конце концов, страх проходит, человек достигает мрачного сознания, что чем хуже, тем лучше; он даже начинает желать такого обстоятельства, которое сорвало бы маску, поставило бы его совершенно отдельно, без ответственности, без фальшивой связи, соединяющей в глазах общества людей, живущих под одною кровлею. Но Павел Петрович еще не дошел до такого сознания — он еще обладал терпением, на что-то надеялся и волновался. Поэтому, невыразимый гвалт, доносившийся из комнаты жены, заставил его побледнеть.
Дверь отлетела, и в кабинете появилась сама Марья Антоновна.
Говорили, что в молодости она была красавица. Этому можно было поверить, не смотря на ее сорок лет и чрезвычайно глупое выражение лица. При том Лухарев мог жениться на ней конечно только потому, что страстно влюбился в её красоту.
— Где у тебя Аннушкин паспорт? рассчитай ее сейчас, и чтобы она сию же минуту, сию минуту убиралась… обратилась Марья Антоновна к мужу.
Она была совсем красная от ярости, и руки до того дрожали, что браслеты звякали один о другой.
— Что такое опять вышло? спросил Павел Петрович.
Марья Антоновна опустилась на диван и принялась рассказывать. Это была одна из бесконечно повторявшихся в домашнем быту Лухаревых историй. Началось с маленькой стычки с дочерью, восемнадцатилетнею Надею, очень хорошенькою и безвозвратно испорченною воспитанием барышнею. Сын, только-что провалившийся на экзамене в военной гимназии и потому расположенный искать домашних развлечений, вступился за сестру. У них у обоих была наклонность дразнить мамашу, не смотря на её всегдашнее потворство. Павел Петрович сначала не переносил этого, вмешивался, но убедившись, что с мамашею ничего не поделаешь, и что невозможно возвратить детям потерянного уважения к ней, махнул наконец рукою. Участие третьего лица очень оживило спор; Марья Антоновна, как с нею всегда бывало, привлекла еще и прислугу, всполошила весь дом, одним словом — произвела нечто невообразимое.
Все это было очень не ново для Павла Петровича:, но по сконфуженному и даже испуганному тону жены он подозревал, что она чего-то не досказывает.
— Ты ее ударила? спросил он прямо.
— И не думала. Это она уверяет со злости, будто я ей дала пощечину! ответила Марья Антоновна, и вдруг накинулась на мужа, выбрасывая какие-то жалобы, упреки, целый ворох бессмысленных раздражений, под которым ей хотелось потопить вопрос о пощечине.
Павел Петрович не сомневался. Аннушка была жена его лакея Григория, которым он очень дорожил, Григорий недавно женился и упросил взять жену в горничные, чтобы только быть с нею вместе. До сих пор он как-то счастливо спасал ее, пряча с глаз, как только барыня расходится. Теперь он вдруг озлобился, объявил, что не остается больше, и что жену с барынею «рассудят».
— Мне вас, Павел Петрович, очень жалко, а только так нельзя, объяснил он мрачно, явись за расчетом, — мы вами всегда очень обязаны, а барыню пусть рассудят.
Марья Антоновна не на шутку перепугалась. До сих пор все её скандалы как-то счастливо сходили с рук, и она даже была уверена, что никто из её знакомых и не подозревает её домашних привычек. И вдруг разбирательство у мирового судьи! Она ходила по комнатам с потемневшим как ночь лицом, фатально складывала руки и уверяла детей, что она несчастнейшее существо, что муж губит.
— Мы живем хуже всех, толковала она Наде, — У Анны Васильевны эту зиму танцевали, Лизавета Степановна три раза в неделю в театре, а я почти не выезжала.
https://w.wiki/ERNyМисхорская сакля По самому берегу Ялтской бухты тянется узенький пыльный бульварчик. Днем, даже в людное время года, он обыкновенно пуст; но по вечерам там пиликает плохенький оркестрик, на столиках возле ресторана зажигаются огни, выползают откуда-то грязноватые лакеи, и мало по малу сходится публика. По каменистой мисхорской дороге, идущей вдоль бухты позади бульвара, то и дело подъезжают экипажи, возвращающиеся из окрестностей, по которым разбредается на день все приезжее население Ялты. Сумерки густо заволакивают берег, и в их синеватом тумане тают каменные очертания скал; высоко над головою вспыхивают звезды, а невозмутимо-спокойное море подергивается сдержанным блеском и слегка дымится. Потянет крылом запоздалая чайка, или татарин, отчаливая, всплеснет веслом — и Фосфорические брызги вспыхнут на темно-синей воде и медленно погаснут. А там, вдали, тускло мигают огоньки татарской деревни Ауты, и доносится откуда-то сухой, трескучий скрип арбы. В свежеющем воздухе пахнет кипарисом и лавром и тем особым, раздражающим запахом, который издает остывающая земля. В такие вечера оставаться в комнате невозможно; все, что принадлежит к досужему люду, высыпает на бульваре подышать теплотою южной ночи, встретиться со знакомыми и съесть вечернюю порцию винограда.
За одним из столиков, на самом конце бульвара, сидела небольшая группа: пожилая дама, девушка лет двадцати-двух, и двое молодых людей, один в гвардейскому сюртук, другой в светло-сером коротком пальто и соломенной шляпе, обмотанной по местному обычаю белым вуалем. На столике перед ними стоял большой плетеный кузовок, из которого все четверо усердно таскали грозди прозрачного крупного чауса. По туалетам дам и присутствию гвардейского мундира можно было догадаться, что это приезжие из Петербурга.
Молодой человек в сером пальто уже несколько минут молчал, рассеянно ощипывая виноградную кисть, и не то хмурился, не то казался чем-то занят.
— Как княжна Pauline была бледна сегодня, просто зеленая, заметила пожилая дама, обращаясь в его сторону — и не получив от него ответа, добавила: как вы находите, Сергей Павлович?
— Где вы видели княжну Pauline? спросил тот.
— Ах, Бог мой, мы ее встретили с кавалькадою, ответила как бы с упреком пожилая дама. — Я не понимаю, куда вы смотрели в то время?
Молодой человек подумал, что вернее всего он никуда не смотрел в то время, потому что был занят разговором с сидевшею теперь подле него девушкою — тем самым разговором, впечатление от которого и в настоящую минуту лежало тонкою складкою над его сомкнутыми бровями и нагоняло тень на все его лицо. При этом воспоминании он взглянул в пол-оборота на девушку, и не встретившись с её глазами, продолжал пристально, словно изучая, разглядывать её сухощавый профиль, наклоненный над плетеным кузовком. И что-то жесткое, строгое, почти злое проступило в его глазах, пока они покоились на лице девушки. Та наконец почувствовала на себе этот пристальный взгляд и подняла голову.
— Сергей Павлович очень спорил со мною всю дорогу, произнесла она ровным и как бы грустным голосом, скользнув по нем глазами и обращаясь к матери.
— О чем это? спросила та, и по лицу её вдруг распустилась недовольная и расслабленная гримаса: она сегодня видимо не благоволила к молодому человеку.
— Нет, пустяки. Он сообщил мне некоторые свои идеи, которые я нашла très fausses.
— Интересно знать; не секрет? спросила мать.
— О, нисколько. Это был очень общий спор. Сергей Павлович находил, что надо без всякого стеснения выражать свое чувство. Я возразила, что для чего же в таком случае служит воспитание?
— Mais certainement… согласилась совсем расслабленным голосом мать.
— А Сергей Павлович сказал, что для него искренность чувства выше воспитания, и даже… des convenances…
— Фантазии!.. решилась полу-снисходительным, полу-презрительным жестом пожилая дама.
Тот, кого звали Сергеем Павловичем, сидел как на иголках. Ему было досадно, что этот давешний разговор, в котором заключалось что-то для него интимное, отдавали на посторонний суд. И притом, он говорил совсем не так — гораздо горячее и… умнее, а теперь это выходило какое-то резонерство. Ему стало еще досаднее, когда он поймал удивленный и словно чем-то обидевшийся взгляд офицера. По счастью, в эту минуту к ним подошел, красиво подрагивая всем телом, щеголеватый молодой генерал, и разговор тотчас переменил направление.
— Пришел сегодня пароход? спросила пожилая дама.
— Пришел, и битком набит, ответил генерал таким радостным тоном, как будто в этом обстоятельстве заключалось что-то лично для него приятное.
— То-то: я замечаю на бульваре новые лица.
— У нас в отеле нет ни одного свободного номера, продолжал генерал. — Встречаю на лестнице барона Грабена — в отчаянии: обегал все гостиницы, ничего не нашел. Должен был приютить его у себя.
— Это ужас что такое! как не примут мер? вмешался молодой человек в военном сюртуке.
— Я уж объяснялся с portier; понимаете ли, говорю, что для подобных лиц у вас должны быть нумера?
И произнеся эти слова, генерал оглянулся, слегка оттопырив свои выхоленные розовые щеки.
— Кто ж еще приехал? любопытствовала пожилая дама.
Генерал назвал несколько фамилий.
— Кстати, поздравьте: жена дошла до десяти фунтов в день, вдруг прибавил он радостно.
— И будет продолжать?
— Я бы хотел. Доктор говорит, что на этом можно остановиться, но мне хотелось бы, чтобы она дошла до пятнадцати.
— Но можно-ли?
— Нет, право можно. Мне не надо, а я съедаю по десяти фунтов, пояснил генерал — и вдруг почему-то вспыхнул и потупился, как делают очень самолюбивые люди, когда скажут глупость.
https://w.wiki/ERP2Очарованные Извозчичья карета отъехала от николаевского вокзала, и громыхая всем своим неуклюжим составом, двинулась по Невскому. Тощие клячи, белая и рыжая, никак не могли наладиться в ногу, и притом одна все мотала головою, а другая вздергивала кверху. Кучер, уйдя до самого носа в шапку, беспокойно ёрзал в своем дырявом армяке по необъятным козлам, где ему однако было тесно и неловко от наваленных чемоданов, и дергал вожжами кажется только для того, чтобы не потерять равновесие. Вообще карета представляла очень невзрачный вид, совсем несоответствующий так называемому великолепию северной столицы; не соответствовала она даже и тем, кого везла.
К одному из сидевших в карете это относится, впрочем, только отчасти. Его соболья шапка и щегольская кунья шубка, с таким же собольим воротником, были действительно великолепны; но за то лицо едва-ли могло в приятном смысле остановит на себе внимание. Круглые, светло-серые глаза с опухшими веками и разбегающимся взглядом, желтая кожа, губы с поднятыми углами и густая, сильная борода с рыжеватым отливом — все вместе производило такое впечатление, что этого господина можно было принять, смотря по обстоятельствам, я за человека хорошего общества, и за содержателя ссудной кассы. Словом, это было одно из тех подозрительных лиц, которые, по необъяснимой игре природы, часто нравятся женщинам. За то другая особа, сидевшая в карете, могла назваться в полном смысле прелестною. Чуть смуглое, покрытое золотистым пушком личико, с родинкою подле глаза, и молодым, ровным, неразгорающимся румянцем, неотразимо привлекало с первого взгляда. В тонком, но несколько крупном носике и в благородных линиях губ выражалось то же, что и в глубоком взгляде совсем синих глаз — какая-то спокойная упругость, что-то нежное и сильное, внушающее интерес и доверие.
Господин в куньей шубке размахивал руками и показывал на дома, улицы, магазины.
— Это все Невский, Невский. Домища-то какие! объяснял он. — В ином больше народу, чем в целом вашем Симбирске. Аничков мост — видишь бронзовые лошади? Одну такую подарили прусскому королю, в Берлине всем показывают. А это Аничковский дворец, где наследник живет. Вон новый памятник Екатерине. Там, за ним, Александринский театр. А вон Гостиный двор. Но ты взгляни на ту сторону, сколько народу! А в три часа то-ли еще будет, когда все гуляют…
Он говорил таким тоном, как будто и Невский, и весь Петербург составляли его собственное владение, которым очень приятно похвастаться. Молодая женщина с любопытством смотрела в оба запотелые окна кареты, и на хорошеньком личике её отражалось веселое волнение. Но наконец ее как будто вce, что она видела. Бесконечная улица, бесконечный сплошной ряд пятиэтажных домов, пестрота вывесок, пестрота снующей, спешащей, обгоняющей и обгоняемой толпы, производили нервное кружение. Она откинулась в глубину кареты, плотнее запахнула свою дорожную ротонду, и проговорила красивым, густым упругим голосом:
— А все-таки ужасно странно, что мы будем жить в гостинице!
Спутник её потянул углами губ и ответил с тем противным спокойствием, которое отличает людей, не понимающих никаких оттенков, ничего нефактического, существующего вокруг них:
— Но что же, душа моя, я перед отъездом сдал свою холостую квартиру, да и во всяком случае там было бы отвратительно. Ведь пока устроишься, сколько времени пройдет. А в отеле все готовое; не надо ни прислуги, ни мебели, ни кухни — ты увидишь, что это самое удобное. По правде сказать, я всему на свете предпочитаю жизнь в гостинице. Подумай, к тебе когда угодно могут придти обедать, ужинать, ты ни о чем решительно не должна заботиться. Позвонила — и все готово, точно в сказке.
Молодая женщина с балованным видом протянула обутые в тёплые сапожки ноги, и прижалась щекою к меховому вороту.
— Ну, будем жить как в сказке, согласилась она.
Карета остановилась перед подъездом первоклассного отеля. Господин в шубе распахнул дверцу, подал руку даме и повел ее по лестнице.
— Отделение в три-четыре комнаты, приличное, очень приличное! И чтобы дамская комната была убрана как следует! объяснил он свое требование бежавшему впереди конторщику.
— Прошу вас, прошу вас! вежливо отзывался тот, оборачиваясь к ним через каждые три ступеньки.
Им показали несколько незанятых appartements. У приезжего обнаружились очень взыскательные вкусы. Он хотел непременно, чтобы драпировки отличались безукоризненною свежестью, чтобы в гостиной стоял хороший рояль, чтобы спальня была капитонне и с настоящими французскими постелями. Ему, очевидно, доставляло удовольствие ходить по этим приготовленным на выбор комнатам, трогать клавиши, пробовать пружины, критиковать мелочи, напоминать кому-то, что деньги дерут страшные, а убрать как следует не умеют, и что в Париже гораздо лучше. Молодая женщина, напротив, находила все очень порядочным, и только при виде какой-нибудь слишком полинялой или запыленной складки, позволяла себе маленькую брезгливую гримасу. Наконец выбор приезжих остановился на четырех хорошеньких комнатах, за которые с них спросили пятнадцать рублей в сутки.
— Но это ужасно дорого! воскликнула молодая женщина.
— Мой друг, ведь заводить обстановку во всяком случае стоило бы дороже, возразил муж. — И притом это наш медовый месяц. Мне хочется, чтобы у нас было настоящее гнёздышко, хорошенькое, нарядное, как ты сама!
Он велел внести чемоданы и подать завтрак. У него, после двух суток питания в железно-дорожных буфетах, разыгрался отличный аппетит.
Молодая женщина сбросила теплые сапожки и шляпку и распустила нерасплетённую от самого венца косу. Густые, тяжелые, все еще спутанные пряди рассыпались по спине сползли на изящный лоб, придавая лицу новое, своевольно-томное выражение. Муж схватил в руки эту прелестную головку, и стиснув зубы, прижал ее к своему лицу.
https://w.wiki/ERP5Иван Белов
Нет комментариев