Верочка Топольки — это дворянский квартал в ***, полурусском, полупольском городе. Воздух тут прекрасный, множество садов; местность высокая и ровная. Там, внизу, на Почаевском проспекте, кипит торговля, снуёт люд, деловой и праздношатающийся, гремят экипажи, а здесь и домов-то немного, народу ещё меньше. Дома — особняки, большею частью одноэтажные, окружённые деревьями. На тенистых улицах тихо, каменная мостовая порастает травой, зелёной как изумруд; и всюду царит приличная скука.
В одном из таких скучных домов жил мой двоюродный дядя, Трималов. Звали его Сергей Ипполитович. Ему было около сорока пяти лет, и наружности он был представительной — высокий, с большим горбатым носом, с длинной красной шеей и тёмной с проседью бородкой. Всегда я видел его в сюртуке; он был причёсан безукоризненно, с пробором посредине, и всегда на губах его играла не то благожелательная, не то насмешливая улыбка.
Я был студентом, и Сергей Ипполитович обращался со мною по-товарищески, однако, без фамильярности. Я жил у него во флигеле, который стоял в великолепном липовом парке. От дяди я получал карманные деньги в неограниченном количестве. Он был мой опекун; мне едва пошёл двадцать первый год.
Дядя никогда не делал мне замечаний по поводу того, что деньги не держались у меня. Снисходительно улыбаясь, он бывало потреплет меня только по плечу, когда я, получив деньги первого числа, являюсь за ними ещё и десятого, и пятнадцатого, и двадцать седьмого — вообще как придётся, смотря по надобности. Должен сказать, что хотя я наперёд был уверен в снисходительности Сергея Ипполитовича, но не без робости я входил в его дорогой кабинет. Правда, эту робость я прикрывал, обыкновенно, напускной развязностью.
Я выразился: «дорогой» кабинет. Это не значит, что у дяди был кабинет, украшенный произведениями искусства, редкими вещами. Сергей Ипполитович не любил или, вернее, не понимал картин и предпочитал фотографии. Ни одной художественной бронзы, ни одного куска мрамора не было в доме. Но ему нравилась массивная мебель чёрного дерева, и его письменный стол сверкал серебряными вещицами: драконообразными подсвечниками, чернильницей в виде русской избы, башмачками, лаптями; даже серебряный калач красовался на столе. В кабинете было много книг, в богатых переплётах, золотообрезных. В углу висела огромная икона, вся в серебре. Я до сих пор не решил, был ли дядя религиозен, или эта икона находилась тут благодаря его страсти к серебру. Мне кабинет Сергея Ипполитовича не нравился. Вопиющий блеск этой роскоши смягчался только старинным полинялым ковром, который занимал весь пол и был светло-голубой в тёмных турецких цветах. Когда я входил к дяде, он поднимался мне навстречу и делал по этому ковру два неслышные вежливые шага.
Дядя был женат, но с женой не жил. Я видел её только в моём детстве. Меня тогда поразили её толстые красные губы. Она была незаконная дочь князя Г. и цыганки. Вышла она замуж за некоего Исаева, бросила его, прижила с адвокатом, который вёл ей дело о разводе, девочку, Верочку, вышла вторично за Сергея Ипполитовича и, наконец, поселилась в Париже, оставив свою дочь мужу. Она была вспыльчивая женщина, страдала от ничегонеделания, придиралась ко всем, и, помнится, последняя ссора её с дядей, положившая конец их сожительству, произошла за завтраком, некоторым образом из-за выеденного яйца. Дядя поднёс яйцо к носу, с целью удостовериться, не испорченное ли оно. Это движение показалось Анне Спиридоновне неделикатным и даже гнусным. Оттолкнув тарелку, она тут же, со сверкающими глазами, объявила Сергею Ипполитовичу, что ненавидит его. Должно быть, дядя не имел причин не верить ей; а может и то, что в течение семи лет он сам охладел к ней. Они расстались.
Верочка росла в доме дяди. В институт он её не отдал. Сергей Ипполитович говорил, что без Верочки ему скучно будет. Воспитывали её гувернантки. Они часто менялись, и иногда их было по две. По вечерам он играл с гувернантками в преферанс; и так как они были обыкновенно хорошенькие — он не мог видеть некрасивых и старых лиц, — то он ухаживал за ними. По этому поводу о дяде ходили иногда странные слухи. Но я не стану повторять их.
Я поселился у дяди окончательно с пятого класса гимназии. Сначала со мной жили репетиторы; но потом я остался один. Первый репетитор, не ужившийся у нас, был студент четвёртого курса, юрист, малоросс, по фамилии Ткаченко. У него был низенький лоб, чёрные, густые брови, малоподвижная шея. Он не любил говорить по-русски. Вместо «что» всегда употреблял «що». И на всё у него были определённые взгляды, которые он считал непогрешимыми.
Защищать свои убеждения он не умел. Он обижался (что выражалось в сосредоточенном молчании), ежели ему возражали. На каждом шагу он выказывал презрение к «панам», насмешливо смотрел на серебряный калач в кабинете дяди, водил дружбу с кучером и садовником и ненавидел Топольки.
Сергей Ипполитович нашёл, что Ткаченко вредно влияет на меня. Однажды дядя внезапно заглянул во флигель. Он увидел меня в малорусском кафтане. На мне были широчайшие синие шаровары, стан перевязан красным поясом, грудь сорочки вышита. Я старался ходить немножко вразвалку как наш садовник, и беседовал с Ткаченко о том, что судьбы Малороссии — это особая статья, а судьбы Великороссии — это тоже особая статья. Ткаченко лежал на диване и, от времени до времени, искусно плевал сквозь зубы.
— Что за маскарад, мой друг? — сказал дядя с приятной улыбкой. — Повернись! Нет, к тебе не идёт. Да и какой ты малоросс! Внук московского купца, сын русского генерала, Трималов! Разденься, прошу тебя…
https://w.wiki/EPDMВраг рода человеческого — Одного не могу я взять в толк, барин, — отчего это люди накладывают на себя руки… Я так полагаю, что враг путает, а от себя ни в каком случае это не приходит… Вот я, например: сколько времени я бедовал, и ужасти, как мне скверно и горько приходилось, ну, однако же, о том, чтобы застрелиться, либо утопиться, либо зарезаться, или там удавиться — никогда, верите Богу, мысли не было. Правда, что я, хоть по моему извозчичьему ремеслу в церковь не хожу, но ежедневно благодарю Творца Вышнего за всё, что он ни пошлёт мне. Куплю я лошадку дёшево — благодарение Господу. Околеет у меня лошадка — и за то благодарение Господу. За всё, за всё! И так как есть во мне вера, то он никогда и не смущает меня. А вот жена покойная — та, бедняжка, не выдержала. Попутал враг! Сам явился и попутал! Произошло это таким способом. Женился я — было мне уж сорок, а ей, натурально, двадцать или так двадцать один. Ну, как я ухаживал, то замечал, что нет за ней никакого приданого, родители у неё бедные, и сама она ходит зимою в холодненькой накидочке; ручки до локтей засунет и бежит к соседям поленце дров занять или хлебца. Звали её Параскевией. Мне, знаете, жаль было смотреть на такую бедноту. Жил я тогда припеваючи, оттого, что свой извозчичий двор был и троих извозчиков держал, да шесть лошадей, да фаэтон. Куфарку держал заместо хозяйки. Можно сказать, словно как подрядчик какой, либо купец, завсегда сыт и много всем доволен, первый хозяин в Шулявке! Борщ у меня с салом, каша тоже с салом, праздником и курочка, и поросёночек. А водки сколько хочешь! Вот посматриваю я на Параскевию — а она рядом же со мной у родителей проживала — и всё льщусь на неё. Верите, дошло до того, что на старости лет сохнуть по девке стал. Между тем куфарка постарела, негодная сделалась, я и думаю: не жениться ли мне, бобылю, на Параскевии. Может, мне Бог за это поможет, что осчастливлю я её, горькую бедняжечку. Перестанет она бегать по соседям за солью, да за ложкой муки, станет сама госпожой, а хозяйствовать, слава Богу, есть над чем. К тому же, ничего дурного я за ней не примечал, поведение у неё вполне добропорядочное. Начал я присватываться; отказу, конечно, старики не сделали. Параскевия промолчала, в землю потупилась; тоже, значит, согласие дала. Я подарки сделал, на платье, на одно, а также на другое, ещё и шубку сделал, и одним словом всё как есть приданое построил, окроме рубашек, которые мать ей сама пошила. Я уж, правду сказать, из сил выбился и попросил, чтоб на бельё хоть заняли, да сделали бы. Отлично. Вот только повенчались мы, сыграли свадьбу, пошли спать. Кровать у нас с пуховиками, и одеяло новое, шерстяное, и образа, и лампадка; и на толкучке зеркало в золотых рамах я приобрёл довольно сходно, то и его повесил. Говорю жене: «Милая, — говорю, — жена, начинается теперь новая жизнь для нас; и вот скажу тебе от всей души, что доколе жить буду, останусь к тебе привержен, лишь бы то есть ты ценила моё благодеяние да помнила, что взял я тебя бедную и, можно сказать, совершенно голую. Не забывай никогда этого, бедняжечка, что я сожалел тебя, и хочу, как я есть муж твой законный и глава, дабы ты завсегда была мне верна и услужлива, и Боже тебя храни, если ты станешь мне в чём перечить. Объявляю тебе также, моя любезная супруга, что если замечу тебя в чём-либо недобропорядочном, то не посмотрю ни на твои лета цветущие, ни на очи твои кроткие, а привяжу к возу и буду тиранить тебя, сколько моей душе угодно». Сказал это я так и жду, что она ответит. А она стоит белей своей рубахи и дрожит как молодая осина. Ни слова не проговорила, закрыла лицо руками, да бух мне в ноги. «Лександр Петрович, — воскрикнула, — простите меня, я уже виновата. Но только не перед вами, а было то давно и произошло по моему малолетнему любопытству». Промолчал я, досадно мне стало, а потом того махнул рукой, обнял, и поцеловал свою супругу, и сказал: «Лишь бы впредь не было, а снявши голову, по волосам не плачут. Будем жить в страхе Божием и взаимной любови!» И что ж бы вы думали: был я, действительно, что счастлив с нею целый год. Хозяйство наше пошло в гору, доходы удвоились. Уже мы каждый день за обедом мясо едим; бутылка пива беспременно. К нам гости, и мы в гости. Околоточный к нам заходит и всё не иначе, как «Лександр Петрович» да «Лександр Петрович»! Домишко я насмотрел и уже подумываю, как бы купить, чтоб своё, значит, всё было — и дворик, и огородина, и птица, и сарай, и цветочки. — Жена цветочки любила. — Зачастили мы и в цирк. Что вечер, то и в цирк, и в цирк. Вот раз сидим мы с женою и смотрим, как барышня в коротенькой этакой юбочке сквозь обручи прыгает с лошади на лошадь, аж глядь — приходит и садится возле нас на пустое место господин, нельзя сказать, чтобы старый, а скорее молодой. Да противный! Лысый, без бровей, нос точно ножом перебит, губы мокрые, и всё плюёт. Сел и в лорнетку на жену посмотрел, а потом за руку её взял и говорит: «Здравствуйте!» Сейчас с Параскевией ровно как столбняк случился.
https://w.wiki/EPDSЛичное счастьеПочтовая кибитка поднялась по крутому косогору, влекомая парою больших, старых лошадей. Звенел колокольчик. Красивая женщина лет двадцати семи сидела в кибитке. Она была в сером полотняном ватерпруфе.
Она с любопытством смотрела на дома, двумя рядами высившиеся по обеим сторонам шоссе. Дома были знакомы ей. Но губернский город производил впечатление необитаемого.
Некоторое оживление стало заметно, когда кибитка очутилась на Базарной улице. Было около пяти часов вечера, и по кривым, узким тротуарам лениво подвигался народ. Дамы в прошлогодних модах, молодые люди в матерчатых перчатках и с тросточками, евреи в ластиковых сюртуках, их жёны в шёлковых платьях и бархатных пальто, — всё это шло «в проходку», как выражаются провинциалы. Приезжая вспомнила, что сегодня праздник и, кроме того, «шабаш» — суббота.
Несколько лет не была она в городе. За это время город успел прославиться, и о нём по временам говорилось в печати. Однажды он обратил на себя внимание тем, что голова его не отправился к новому губернатору с визитом. Либеральные газеты превозносили мужественного голову. В другой раз местный полицмейстер посадил в кутузку мирового судью. Консервативные газеты кричали по этому поводу, что власть начинает, слава Богу, становиться на ноги. Ещё раз прогремел город, когда загорелся скандальный процесс губернского предводителя дворянства, совершившего тьму растрат и подлогов. Писали о докторе Шаршмидте, открывшем первую гласную кассу ссуд. Корреспондент, чуткий ко всему, что знаменует собою прогресс, радовался, что местные жители избавились, наконец, от язвы тайного ростовщичества. «Мы вступили в новую эру», — объявлял он с гордостью. В последний раз о городе упоминалось по поводу многочисленных случаев самоубийств между молодыми людьми. В гостинице, в номере, застрелились гимназист и гимназистка, которым родители не позволяли венчаться, застрелился прапорщик, на которого накричал генерал, повесился чиновник Иван Иваныч Чуфрин.
Но, несмотря на известность свою, свидетельствующую по-видимому о кое-какой жизни, город нисколько не изменился за этот промежуток времени в наружном отношении. Те же магазины, те же облезлые тополи, те же невзрачные, сонные дома, та же пыль. Вывеска на земской управе, сверкавшая когда-то гордо и хвастливо, осыпалась, потемнела, и с недоумением смотрит на неё заезжий человек и читает: «…кая управа?»
Почтовая станция находилась в центре города, против бульвара. К средине лета деревья здесь почти усыхают. А так как был август на исходе, то бульвар совсем не представлял из себя ничего интересного. По нему бродили коровы.
Приезжая глядела на бульвар, и ей казалось, что пятнадцать лет тому назад он был приветливее. В её уме мелькнуло воспоминание о том далёком прошлом. Только что распустилась верба, склоны холмов обнажились от снега. В весеннем, тёплом небе горели крупные звёзды; на земле они дрожали в тихих лужах. Этот огромный четырёхугольный собор, что направо, торжественно и ласково гудел своими колоколами. Она, в сопровождении старухи Антипьевны, шла с маленькой своей сестрой слушать «Деяния», и сердце её ныло невыразимо сладко. Ровно в двенадцать часов воскреснет Христос, радостно станут петь на клиросах, на бульваре зажгут смоляные бочки, она вернётся домой и скажет: «Христос воскресе, maman!» Она пришла в собор с твёрдым намерением молиться и быть солидной. Антипьевна повела детей на хоры. Но тут им стало ужасно смешно, и они хохотали на всю церковь, хоть и закрывали рот рукой. И сильнее сестры, трепеща как в лихорадке, хохотала она — старшая, к ужасу Антипьевны. То был счастливый смех, ликовало детское сердце! Смех никогда больше не повторился.
Кибитка остановилась. Невольно вздохнула молодая женщина, оставшись одна в комнате почтовой станции. Из окна виднелся всё тот же собор, незыблемый как скала.
II
Станционный смотритель вежливо вошёл в комнату и, поглаживая седенькие височки, сказал:
— Сударыня, позвольте узнать — вы не Лизавета Павловна Лоскотина?
— Да.
— Ваш дедушка был моим благодетелем, воспитал меня и в люди вывел, да и покойная маменька ваша, Нина Сергеевна, царствие ей небесное, не оставляла меня своими благодеяниями.
Он любезно вздохнул.
— Бывало, и курочку пришлют, и поросёночка к празднику, и мучки мешок… Помните меня?
— Извините, пожалуйста…
— Ну, да где же вам! Давно это было! А я вот сразу узнал вас, даром, что без подорожной. В старину всё по подорожным ездили, а теперь, как пошли железные дороги, то стали ездить без подорожных. Я знаю вас ещё этакой…
Он показал рукой.
— Что ж, Лизавета Павловна, — захотели город наш посетить? Где вы изволите жить теперь? Простите меня, старого болтуна, но только мне очень любопытно.
Он сел на кончин стула. Ей неловко было отмалчиваться. Старичок, может быть, был единственным существом в городе, способным встретить её с таким радушием. С другой стороны, она была нерасположена говорить о себе. Она сказала:
— Не знаю, как и благодарить вас за участие. Но я ужасно устала. Я хотела лечь…
Смотритель подобострастно кивнул головой. Но он не уходил. Быстрые глазки его разбегались во все стороны. Он заметил, что волосы Лизаветы Павловны причёсаны по старомодному, что чемодан у неё маленький, со стальными и медными пуговицами, что она в перчатках.
— Должно быть, ненадолго? — вежливо спросил он и сладко сощурил глазки.
— Нет.
— Повидать кого?
— И повидать, и дело есть… Прошу вас извинить меня…
— Ничего, ничего! — обязательно произнёс старичок.
— Я уж вам сказала, что хочу отдохнуть, — несколько сухо заметила Лоскотина.
https://w.wiki/EPb7Новый годКурьерский поезд шёл на всех парах по Николаевской дороге. Была тёмная декабрьская ночь. С потолка падал на дремлющих пассажиров спокойный свет шарообразных газовых фонарей, покрытых шёлковыми синими чехлами. Мерно стучали и звякали колёса вагонов.
В креслах сидели старый генерал в длинных белых усах, молодой, розовенький офицерик, пожилой тучный барин из степной губернии, красавица с томными глазами и в боа, старуха с жёлтым лицом и клыками наружу, девочка-гимназистка, гимназист — сидел и я.
Все молчали.
То было молчание не от скуки, не от нетерпения, не от того, что спать хочется, не от застенчивости. То было странное молчание, напряжённое, само к себе прислушивающееся и тягостное. Дремалось, но в то же время чувствовалось, что сна не будет. Такое состояние испытываешь перед тем, как впасть в гипноз. Ум, по-видимому, бодрствует, всё видишь, что и другие видят, а между тем уже как-то оцепенел, и ежели захочешь двинуть рукой или ногой, то надо призвать на помощь всю силу воли, да и этого огромного усилия бывает иногда недостаточно; кошмар наяву, что ли, — не знаю, как это назвать. И разумеется, ритмическое громыхание поезда, одно нарушавшее молчание глухой ночи, много способствовало тому, что пассажиры погрузились в этот странный столбняк, в это магнетическое усыпление.
И не было никаких определённых дум, а были неясные желания, которые быстрыми образами проносились в душе, бесследно исчезали и расплывались как тучки в сумеречном небе перед дождём, нависшим вдали гнетущей свинцово-синей массой.
Хотя в вагоне было не темно, и ослабленный шёлковыми фонариками свет позволял различать предметы, однако чем дальше, тем гуще становились тени по углам, словно смеркалось. И, право, Рембрандт позавидовал бы фантастическому освещению, в каком рисовались друг другу пассажиры. Необычайной нежности серо-золотистые колера струились вокруг, сквозили на серебряной мгле льющегося в окна снежного отсвета, и полутени мигали чуть-чуть, играя как потускнелый радужный налёт на старинном стекле.
Дверца отворилась, и все почему-то подумали: «Идёт контролёр, надо готовить билеты».
Действительно, впереди показался с озабоченным лицом обер-кондуктор; но он не сказал: «Билеты ваши, господа!» — а только прошёл по вагону. За ним выступал господин средних лет или скорее неопределённых, не то старый, не то молодой, с поношенным лицом, в бородке как на портретах ван Дейка. Он дошёл до половины, сел на свободное место, окинул нас усталым взглядом и сказал:
— Я вовсе не контролёр.
Было удивительно, что незнакомец сразу угадал нашу мысль; и хоть мы продолжали хранить молчание, но он угадал и наше удивление и произнёс:
— Ничего нет удивительного в этом! Разве не слыхали вы о Кумберленде и Бишопе? Эти артисты подержат вас за руку и узнают, какую цифру вы задумали. Не верьте тем, кто станет говорить, будто здесь какое-то чудо… Нет чудес в наш прозаический век! Мысль есть движение, и в том, что вы думаете, принимает участие не один головной мозг, а вся ваша нервная система. Представите вы себе чёрточку, и рука ваша, как только вы сосредоточитесь на этом представлении, невольно изобразит чёрточку. Задумали вы круг — и она сделает чуть заметное круговое движение. Задумали фигуру — и фигура будет воспроизведена тем же машинальным путём. Кроме языка слов, есть ещё язык жестов и язык непроизвольных мышечных движений. Но никакой Бишоп не может сравняться со мною в искусстве понимания этого языка. Я обладаю исключительными способностями. Я могу угадать целые фразы и хаотические обрывки мыслей, мгновенно зарождающихся и мгновенно погасающих в душе. Я читаю в прошлом человека, и от меня не могут скрыться следы впечатлений, когда-либо залёгших в человечьем мозгу, в самых сокровенных его тайниках. Повторяю — нет чудесного во всём этом. Чудесное — я только сам.
«Кто же он?» — подумали пассажиры, которым казалось, что они спят, но с открытыми глазами. Их мозг работал лениво, они сидели неподвижно, не шевелясь как восковые куклы в музее какого-нибудь Лента вечером, когда публика уже ушла, и в зале, освещённой догорающею лампой, воцаряется странное молчание.
Фигура незнакомца была из самых заурядных. Он был франт, но в нём ничего не было особенного: всюду, на всём земном шаре должны встречаться такие господа, космополиты и все человеки, без ясно выраженных национальных черт и без признаков породы. Но ничего и пошлого не было в нём. Он ни разу не остановил взгляда, — известного взгляда, каким смотрят мужчины на женщин, — на красавице в боа, не сузил зрачков при виде хорошенькой девочки-гимназистки, не сделал почтительного движения в сторону белых усов генерала; но и грубости никакой не выкинул, а вёл себя непринуждённо, как дома, или как на сцене ведёт себя фокусник хорошего тона.
«Турист», — мысленно ответили мы на свой вопрос.
— О, да! — молвил он. — Вы не ошибаетесь! Я — путешественник! Всю жизнь путешествую я, а живу я страшно долго. Вечный Жид — ребёнок, едва родившийся, в сравнении со мною. Я — Время.
Он улыбнулся, и, конечно, только наше странное состояние позволило нам отнестись к словам незнакомца если не с доверием, то во всяком случае равнодушно. А у некоторых мелькнула даже мысль: «Что ж, возможно».
— Это факт, а не одна возможность, — произнёс незнакомец. — Философы до сих пор путают в вопросе, что такое время. Но время — вот оно пред вами: состарившийся молодой человек в сюртуке от Сарра. Я совершенно реален, до того, что если меня ущипнуть, я закричу. У меня есть тело. Я современное время — материалистическое, отрицающее идеалы, презирающее мораль старого века, плюющее на идолов, как бы они ни были прекрасны. Мраморных Венер я уж не признаю. Я следую моде. Когда-то я ходил с косою и поедал собственных детей.
https://w.wiki/EPb9Терентий ИвановичВ один жаркий-жаркий день пришлось мне ехать из Киева в деревню, где я жил на даче. Ехал я на извозчичьих дрожках, и колёса, то и дело, прикасались к кузову, со скрипучим шорохом.
— Подвиньтесь, барин, направо…
Я подвигался направо.
— Теперь немножко на эту сторону, барин…
Я подвигался налево — всё равно, шорох не унимался.
— Ишь черкает, чтоб его!.. — произносил извозчик и, сделав «цигарку» из газетной бумаги, курил, поглядывал на колёса и укоризненно качал головой.
Дорога то поднималась, то шла вниз, и везде был песок. Иногда лошадь, замученная, хоть на вид и сильная, останавливалась, трясла головой, и нам надо было слезать и идти некоторое время пешком, под палящим зноем, жмурясь от солнечного блеска, отражаемого ослепительным, мягко волнующимся ковром пожелтевшей ржи. Горячий ветер обдавал пылью, и приходила в голову досадная мысль, зачем я выбрал именно этого извозчика, потому что другой, конечно, повёз бы и скорее, и удобнее.
— Что ваша лошадь всегда была такая? — спросил я почти сердито.
— Как можно всегда! Кобыла была первая в городе. Вы не знали Трофима Трофимовича Калача? В палате служил… В тысяча восемьсот семьдесят третьем годе умер. Так это его была кобыла.
— С тех пор прошло много лет. Больше десяти!
— Верно. Да у Трофима Трофимовича покойника она годов пятнадцать прослужила. Добрая кобыла! Бывало…
И радуясь, что недостатки настоящего времени можно заслонить воспоминаниями о славном былом, извозчик пустился в описание замечательных качеств, которыми обладала при жизни Трофима Трофимовича его тридцатилетняя лошадь.
— Будь такой добрый, — обратился он вдруг к человеку, который ехал позади нас с возом, нагруженным стульями, ванной и шкафом, — поезжай ты вперёд, то моя лошадка охотнее пойдёт за твоей. Видишь сам, какой песок…
После того, как мы потянулись за возом с кладью, замечательная лошадь моего извозчика пошла, действительно, ровнее, но зато мы туго подвигались вперёд, солнце жгло немилосердно, пыль клубилась удушливая. Извозчик, должно быть, почувствовал угрызение совести и решил меня занимать. Сначала он стал говорить о хозяйстве. Он давно уже собирается завести дрожки «как следовает быть», чтоб рессоры были потвёрже, а также намерен продать на Конной свою лошадь и купить другую.
— Боже мой! Бывало, мне такой конец нипочём сделать. Молоньей проскачешь вот на ней самой, ей-Богу! Тут хутор Сокирки есть. Он, значит, монастырский, но только Трофим Трофимович в аренде его держали, и кажинную неделю туда, бывало, ездили. Ну, и я всегда с ними, оттого, что я у них кучером восемнадцать лет служил. У них на хуторе в доме штучка была, — пояснил он.
— Трофим Трофимович молод был?
— Какой бес! За шестьдесят перевалило. Совсем белый как лунь, и коленки дрожат. А только были охотник до женщин, и даже не одна была у них штучка, а несколько. Одна, значит, постарела, а уж две новые подросли. Трофим Трофимович сироток брали, воспитывали как барышень, грамоте и вышиванию, на фортопьянах и танцам… Хороший были человек, а померли как собака.
— Как так?
— Со службы прогнали. Бывало, не только сами ездят, а с компанией. Чиновников наберут — как наедут, то три дня пируют. Без просыпу все пьяны! Дом в лесу. Одно слово, как разбойники. Любили и на охоту. Ничего не убьют, своим порядком перепьются, а ты цельный день мёрзнешь. Через то я сколько раз хотел отходить от них.
— Отчего же не отошли?
— Зацепка была. Ну, и жизнь была. Всего съешь и выпьешь, и работа не очень чтобы тяжёлая, особливо летом, и лишний гривенник от гостя перепадёт…
— А какая зацепка?
— Да что, барин, дело это прошлое. Любовь завелась, вот что! Был я с лица красавец…
Он повернул ко мне лицо. Хотя рыжая с сильной проседью борода его была страшно всклочена и походила скорее на кустарник, откуда, по выражению Гончарова, того гляди — птица вылетит[1], однако чёрные глаза его не совсем потухли и, окружённые лучистыми морщинами, сохраняли ещё по искре былого огня и былой красоты.
— Влюбился я, барин, право слово моё.
— В штучку?
— В неё самую.
Он помолчал.
— Что ж, она была красива?
— Нельзя сказать. Бледная очень из себя, волосы до пят, сидит у окошечка и всё думает. За это я её и полюбил.
— А она?
— И она тоже. Сама ко мне светом на конюшню пришла. «Что это, — думаю, — ворошится белое? Уж не ведьма ли?» Цап, а оказывается барышня, Надежда Михайловна.
— «Мне, — говорит, — страшно с ними стало, так я к тебе пришла… Полюби, — говорит, — меня, позволь душу с тобою отвести»… — Ну, я дураком не был, — пояснил он победоносно.
— Были счастливы?
— Не скажу. С тех пор я как сумасшедший стал. Трофим Трофимович на хутор едут, так я весь дрожу как Каин. Вот приезжаем этак в пятницу над вечер, Надежда Михайловна на крылечке встречает. Он её за подбородок возьмёт, другие барышни выбегут. Я — как земля, смотрю, ревную. Поужинают, поиграют на фортопьянах, лягут спать. А я ночь не сплю, дожидаюсь. Ну, как придёт, то я не утерплю, а раза два таки вожжой огрею…
— За что же?
— За то, что любил, — через свою сердечную досаду, барин. Сказано — сумасшедший! Сам потом плачу, она мне ноги обнимает, просит: «Ударь ещё!» — а я всё плачу.
Он скрутил новую цигарку и продолжал:
— Что подарков мне было от её! Пояс вышила, платочек, золотой крестик подарила, кумачовых рубашек шесть, кисет, книжку со стихами Пушкина.
https://w.wiki/EPbyТипы Царского сада Дворянская дочь
День выдался жаркий, хоть и апрельский, и в тёплом пальто было тяжело бродить по откосам и крутизнам Царского сада, в надежде встретить живописное местечко и зачертить в альбом. Живописных местечек тут, разумеется, множество, и оттого для нашего брата, художника, так затруднителен выбор: и направо дерево дуплистое, корявое, раскидистое, старое, такое, что, глядя на него, душа радуется; и налево, чудного весеннего тона, и прямо, и куда ни кинешь глазом.
Полчаса проискал я чего-нибудь ещё поживописнее и, наконец, спустился под гору. Огромная липа привлекла моё внимание. Эта липа, толщиною в два обхвата по крайней мере, роскошно разрослась и слегка наклонилась к горе, точно поддерживала её тяжесть, упираясь в землю огромными полуобнажёнными корнями, расходившимися наподобие двух могучих ног. По глинистому руслу змеился ручеёк, и было бы преступлением, если б я не остановился на этой красавице липе. Благо, недалеко лежал большой камень. Я сел на него, раскрыл альбом и стал работать.
Корни липы, расходясь, образовывали нечто вроде пещеры, но только неглубокой. Когда карандаш мой дошёл до неё, я заметил, что тень в ней чересчур пестра. Я встал и, к удивлению своему, увидел, что там была скамейка, на которой мог бы лечь человек, подобрав под себя ноги. Возле скамейки стоял глиняный красный кувшин с отбитой ручкой, и валялся букет пролесок.
Пещера была обитаема!
Я знал, впрочем, что Царский сад населён разной бездомной голытьбой; но я не думал, что населён он в прямом смысле слова. И моё недоумение и удивление было скорее археологического характера: так удивился бы археолог, который, зная о доисторических людях только из книг и по музеям, вдруг очутился бы перед жилищем пещерного человека.
Позади меня раздался треск сухого сучка. Я обернулся: шла нищая, ужасная на вид, в ваточной кацавейке, в грязном тёплом платке, в отрёпанной, светящейся от дыр, ситцевой юбке и резинных стоптанных калошах. Из глубины этого клубка тряпок светилась пара узеньких человечьих глаз, и краснел острый нюхающий нос.
— Здравствуйте, — произнесла она, приближаясь.
— Здравствуйте, — ответил я.
Она хрипло засмеялась.
— Вы что здесь делаете, барин?
— Видите — рисую.
Новый взрыв хриплого смеха.
— Для чего рисуете?
— Так надо.
— Так надо, — повторила она и заглянула в альбом.
— Сымите меня, барин, — сказала она помолчав.
Нищая была очень типична, я приготовил новый листок альбома.
— Хорошо, садитесь, я нарисую вас.
— Где садиться?
— Садитесь на эту скамеечку.
— Хи-хи-хи!
— Что вам смешно? Сидите смирно. Я заплачу вам.
Она уселась. Но не успел я обвести контур её фигуры, как она опять заволновалась.
— Мне, барин, выпить хочется за ваше здоровье… Барин, а барин, когда я была молоденькая, то один прапорщик мне пять рублей дал за то, что я снялась… в полном своём виде. И тую карточку он при сердце своём по гроб жизни обещал носить… Мне ежели, барин, дадите двугривенный, то я выпью… Ах, как выпью!
— Тише, пожалуйста. Вот ответьте мне лучше, здесь ночуют, в этом дупле?
— Хи-хи-хи!
— Вам трудно сказать, что ли?
— Ночуют! Все ночуют! Кто первый пришёл, тот и ночует. Здесь свадьбы справляют! Хи-хи!
— И вы?
— А как же!
— Вам лет сорок?
— Я не считала. Может, я ещё и молода. Меня унтер-офицеры очень обожают. Я ведь не какая-нибудь. Я — дворянская дочь, — продолжала нищая. — Они меня за благородство избирают. Тут молоденьких много шляется. Да кровь не та. Нет!
— Если вы дворянка, зачем вы называете меня барином?
— Как же вас назвать? Ну, хорошо, буду говорить вам: господин фотограф.
Она засмеялась.
— Отпустите, ой отпустите душу на покаяние! Пить хочется, смерть моя!
— Подождите немножко. Не вертитесь.
— И зачем вам мой патрет — право, и не знаю, — с кокетливой ужимкой начала она.
— Сами просили!
Она закрыла лицо рукой и сквозь пальцы жеманно смотрела на меня.
— Примите руку.
В ответ она стала смеяться, тереть ладонью по носу и, наконец, легла.
— Ой, — смерть моя!
— Ни копейки не получите! — сказал я и захлопнул было альбом.
Она мгновенно выпрямилась, скромно села и не шевелилась.
— Сымайте уже, сымайте скорей! Это я так.
Я начал рисовать.
— Глаза рисуете?
— Да.
Она широко раскрыла глаза.
— Что вы делаете?
— Чтоб лучше вышло. Когда глаза большие, то красивее.
Она кокетничала!
— Скажите, вы постоянно в саду? Круглое лето?
— А то ж! Да и зимою случается, когда к Терещенко, в ночлежный дом, не попадёшь.
— Зимою в саду?
— Новости какие! До кучи сберёмся, мужчины и бабы, и греемся. В прошедшем году одна девушка Богу душу отдала. Или мы приспали её, или уж худо одета она была, а только так случилось. Проснулась я… Братцы мои! Что это, лёд такой у меня под боком! Цап — аж то Машка закоченела…
Она пожевала мягкими, как у лошади подвижными губами.
— Красивая эта девушка была, — начала она вдумчиво. — Тело белое, а ни пятнышка. На меня была похожа.
— Вы никогда не пробовали служить?
— На что мне служить? Хи-хи-хи! Невидаль! Да и где место найдёшь? И кто меня возьмёт… такую…
— Какую?
— Дворянскую дочь, — пояснила она. — Непривычное дело моё!
— Но когда-нибудь и что-нибудь вы работали?
Она долго думала, как бы вспоминала. И, наконец, решительно сказала:
— Никогда! Я у своих родителей была первой дитёй. А родители были богатые, в казённом месте готовая квартира с отоплением и прислугой, и маменька каждый день на фортепьянах играли… Учили меня, правда, да что толку…
Она махнула рукой.
— Господин фотограф! Великодушный мусье! — вскричала она. — Подступило! Сюда подступило! Пить! Позвольте хоть на крючок…
https://w.wiki/EPbzУ детей на ёлкеДети в нарядных пёстрых платьицах и праздничных курточках застенчиво столпились в зале. Я вижу белокурые маленькие лица, вижу чёрные и серые глазки, с наивным любопытством устремлённые на красивую гордую ёлку, сверкающую мишурным великолепием. Бонна зажигает свечки, и точно пожар вспыхивает ёлка в этой большой комнате, где, кроме детей, сидят поодаль взрослые — мужчины и дамы.
От ёлки по паркету вытянулись лёгкие причудливые тени, и на разноцветную толпу детей точно на букет цветов, рассыпавшийся в беспорядке, падают яркие лучи.
Я любуюсь детьми. Нельзя не заглядеться на этих милых крошек, чистых как ангелы, с невинным прошедшим и с радужным будущим. Когда отцам цена грош, все надежды возлагаешь на детей. В самом деле, не стоило бы, да и нельзя было бы жить, если б не было детей. Жизнь точно река. Она берёт начало из бесконечности и впадает в бесконечность. И если теперь волны её мутны, то, может, со временем грязь осядет, и их сменят прозрачные, кристальные струи…
Я думал эту думу, глядя на детей. И меня особенно пленяла трёхлетняя крошка, с коротко остриженными чёрными волосиками, с голыми пухлыми ручками, с голыми коленками. Она была в беленьком платьице, низко перевязанном лентой огненного цвета. Она посматривала на ёлку с восторгом и недоумением. Может быть, она первый раз видела ёлку. Но как только ей хотелось шумным движением выразить свою радость, она в страхе косилась на угол, где неподвижно стоял старик в чёрном сюртуке и с гладко выбритым лицом. Я вскоре заметил, что все дети боятся этого старика. Оттого они так застенчивы и так не по детски приличны.
Когда детям были розданы подарки, и гувернантка заиграла на фортепьяно, и дети стали танцевать, чинно и скучно, каждый раз благодаря своих дам, усиленно шаркая ножкой и разговаривая между собою шёпотом, я подозвал знакомую девочку-гимназистку и спросил:
— Скажите, кто этот старик?
Она покраснела, засмеялась и хотела убежать, но я удержал её за руку.
— Отчего же вы не отвечаете?
— Это Старый год, я его так прозвала! — проговорила она чуть слышно, лукаво сверкнув своими карими глазками, и затем прибавила. — Потому что он самый старый здесь! Сейчас тот мальчик рассказал нам, что Старый год ужасно злой. И бедная Соня, — она указала на крошечную девочку, которая мне так понравилась, — чуть не заплакала от страха… А знаете, мне пришла мысль назвать её Новым годом… потому что она самая молоденькая!
Сказав это, гимназистка бросилась от меня со всех ног и, схватив Соню на руки, закружилась по комнате. Старик нахмурил густые седые брови, нижняя губа его отвисла. Соня увидела его и расплакалась. Дети, разыгравшиеся было, притихли.
Я подошёл к старику. Он тупо взглянул на меня и сказал:
— Веселятся!.. Глупые! Поставь им ёлку, навешай того, сего, прочего, и довольно… Юный возра́ст! Юный возра́ст!
— Дети как дети, — произнёс я, чувствуя себя почему-то неловко перед этим глубоким стариком.
— Это ваша девочка? — с кислой гримасой спросил он, указывая на гимназистку, издали посматривавшую на нас не очень-то дружелюбно.
— Нет. У меня нет детей.
— Счастливый человек вы, милостивый государь, — проговорил старик.
Я взглянул на него с изумлением.
— А у вас есть дети?
Старик отыскал глазами икону, висевшую в противоположном углу, и набожно сказал:
— Благодарение Господу Богу моему, не имел и не имею… И не буду иметь! Я ненавижу детей, — убеждённо произнёс он.
— Откуда ж у вас такая ненависть к детям? — спросил я.
— Я, милостивый государь, вот уж двадцать лет директором учебного заведения и имел время возненавидеть их…
Он распространился в описаниях детских шалостей; губа его отвисала всё больше и больше, и было неприятно смотреть на его брезгливое и жестокое лицо.
Когда он кончил, я сказал:
— А ведь они не ошиблись. Вы знаете, все эти дети, вот эти милые, хорошие дети, с неиспорченными благоухающими сердцами, не любят вас. Эту девочку, вон видите, в беленьком платьице…
— Знаю я её, скверная девочка, — проговорил старик.
— Так эту девочку, — продолжал я, — дети прозвали Новым годом, а вас — Старым годом. И так как старый год был отвратительный год, то из этого вы можете заключить…
Старик посмотрел на меня, нахмурившись.
— Поверьте, что их наказывать надо. Сегодня ёлка, завтра розги. Я изумляюсь, милостивый государь, что вы находите в них милого и благоуханного. А впрочем — честь имею быть вашим покорнейшим слугою.
Он сухо и гневно поклонился. Больше мы не разговаривали. Ровно в двенадцать часов уехал этот старик. Моя гимназистка захлопала в ладоши. Маленьких увезли раньше. Остались только дети лет по десяти, по двенадцати. Но Соня тоже осталась. И когда, среди внезапного оживления, дети закружились с громким смехом около потухшей ёлки, крошечная девочка вертелась тут же, весело поедая конфеты, белая как пушинка, в красном колпаке, доставшемся ей в подарок, и кричала:
— Я — Новый год! Я — Новый год!
https://w.wiki/EPb$
Фауст
Вечернее небо погасало, и губернский город оживился. В казённом саду загремела музыка. Встала пыль розовым облаком.
Виктор Потапыч Пленин смотрел на улицу из окна своего дома, пускал колечками табачный дым и, прихлёбывая чай, скучал.
— Виктор, ну чего ты сидишь на самом виду и без сюртука? Будет идти мимо начальник, взглянет, и нехорошо: подумает, — подчинённый это нарочно в неглиже, чтоб начальству сделать неприятность. Виктор, Витя, ты слышишь? Кому я говорю, Витечка?
Виктор Потапыч молчал. Он набрал дыму полный рот.
— Смотрит! Противно, ей-Богу! Витечка! Отчего ты не слушаешься? Послушайся меня, ангелочек! Надень пиджак. Он совсем теперь чистенький, я пятно замыла… Надень, котик, надень, буркотик!
Она подошла к нему, держа в обеих руках холщовый пиджак; он, не глядя на неё, подставил плечи.
— Надень в рукава, Витечка, будь умница! Скажите, надул щёки! Да ты спятил, что ли? Это что за опыты? Он себе язык коптит!
Ладонью она слегка ударила его по щеке.
— Послушай, Наденька, ты много себе позволяешь, — сказал Виктор Потапыч нахмурившись.
Однако, он надел пиджак в рукава и ничего не возразил, когда жена потрепала его по другой щеке.
— Витечка, отчего ты такой мешок? У всех мужья — как мужья, а ты Бог знает на что похож! Тюлень, право, тюлень! Ради Бога! Человеку ещё сорока нет, а он уже опустился, сгорбился, на жену не обращает никакого внимания! Да что с тобой, Витя?
Ответа не было.
— Виктор, а Виктор! Знаешь, я приглажу твою шляпу, пойдём в сад. Пойдём, миленький, пойдём, славненький.
Пленин мотнул головой и опять набрал дыму в рот. Ему никуда не хотелось. Надежда Власьевна рассердилась и сказала:
— Я одна пойду, если так. Это из рук вон! Он сделал из меня кухарку, прачку и забыл, что он — муж. Тиран, животное! Подожди ж ты, я тебе дам знать, я встречусь с Петром Николаевичем и уж дурой не буду, — пусть он целует мне руки… пусть!
Угрозы этого рода имели значение десять лет тому назад. Но теперь тощая косичка заменила прежние косы Надежды Власьевны, щёки впали, губы побледнели. Виктор Потапыч остался равнодушен.
Надежда Власьевна хлопнула дверью и стала наряжаться. Через четверть часа она вышла, шумя юбками, распространяя кругом запах одеколона; на её шляпке волновалось пожелтевшее страусово перо.
Не глядя на мужа, с самым строгим лицом прошла она мимо него. Он не двинулся, не сказал: «Подожди, и я с тобой!» — а молча курил и окончательно раздражил тем Надежду Власьевну.
Издали, со стороны сада всё доносились звуки музыки. Надежда Власьевна обогнула угол и исчезла, и Виктор Потапыч остался один.
Но не прошло и пяти минут, как Надежда Власьевна показалась опять. Она была расстроена, нервно сжимала зонтик и, войдя в дом, грозно хлопнула дверями в передней, затем в гостиной и в спальне. С потолка упал на крашеный пол кусок штукатурки.
Виктор Потапыч нахмурился и ждал, что будет дальше. С треском распахнулись двери. Срывая с себя шляпку, перчатки, кофточку, бия костлявыми руками в грудь, Надежда Власьевна слезливо стала кричать:
— Муж! Это муж! Да ты терзаешь меня, ты заел мой век, ты — самый ужасный деспот! Из-за тебя я не знаю минуты отрадной, ты не доставляешь мне никаких удовольствий! Даже в сад с тобой нельзя пойти! Неужели же я могла одна гулять! Да за кого меня приняли бы!.. Ах, жизнь, ах, каторга! Лучше я старой девой осталась бы, я была бы свободна! Лучше я поступила бы в горничные, в экономки!..
Она упала на диван и, закинув голову, рыдала. На улице остановилась кухарка из соседнего дома, пытливо посматривая в открытые окна. Виктор Потапыч схватил стакан с недопитым чаем, хотел ударить им о пол, но сдержал себя, надел шляпу и вышел. Рыдания Надежды Власьевны стали громче, перешли в истерический хохот, и к кухарке присоединилась горничная, ещё какая-то женщина, и ещё; так что в конце концов образовалась перед домом Пленина кучка любопытных. Надежда Власьевна, сообразив, что муж уже далеко, замолкла и, встав, заперла окна на задвижки.
II
«Вечная история!» — думал Виктор Потапыч, с немою яростью вспоминая, что целых пятнадцать лет, почти ежедневно разыгрываются в их доме истерические сцены. Надежда Власьевна вспыхивает из-за каждого пустяка. Они ссорились за обедом, когда Виктор Потапыч отказывался от другой тарелки супу, — вечером, когда он не хотел идти в гости, — ночью, когда он слишком громко начинал храпеть. Они ссорились, едва он открывал рот, и ссорились, если он молчал. Они ссорились из-за мнений, из-за вкусов, из-за симпатий или антипатий к людям. Бесчисленное множество поводов к ссорам было у них, и он видел, что в будущем их станет ещё больше.
Он направлялся бесцельно, широко шагая по пыльному тротуару. Ему часто приходилось убегать из дома, и он машинально выбирал почти всегда эту улицу. Она была тем хороша, что скоро кончалась и позволяла ему оставаться наедине с самим собою. Кончалась она обрывом, по которому вилась жёлтой змеёй глинистая дорожка. Отсюда виднелся луг, с косо перерезывавшей его речонкой, которая то серебрилась на солнце, то пряталась в камышах и раскидистых деревьях.
Он сел на откосе и думал… Пятнадцать лет адской жизни кошмаром носились над ним. Он говорил себе:
— Когда я был на университетской скамье, то золотые мечты манили меня. Мне представлялось, что я сделаю что-то большое, славное. Я хотел громкого и живого дела. На прощальной пирушке в ресторане Ензена меня качали на руках, я говорил речи.
https://w.wiki/EPc2
Нет комментариев