В камняхНаш полубарок отвалил от пристани Межевая Утка в первых числах сентября. Вода в Чусовой стояла очень низко, и наше сшитое на живую нитку суденышко постоянно задевало за «таши», то есть за подводные камни. Для непривычного человека, особенно в первый раз, даже делается страшно, когда по дну барки точно кто черкнет ножом. Вздрогнешь даже в первый момент. Только взглянув на спокойные лица бурлаков, успокаиваешься и стараешься скрыть невольное смущение. Бурлаки не обращают никакого внимания на такие почеркивания, и разве когда получится довольно сильный толчок, точно за дно барки схватит какая-то могучая рука, и наше суденышко все вздрогнет, — кто-нибудь проговорит стереотипную фразу:
— Тише, хозяин дома!..
Наш полубарок представлял собой судно длиной сажен в десять и шириной около четырех. На носу и корме были устроены легкие палубы, середина была открыта; медные «штыки», уложенные правильными рядами посередине и около бортов, издали представлялись поленницами каких-то коротеньких красных дров. Настоящие большие барки ходят по Чусовой только раз в году, весной; они имеют в длину 18 сажен, покрыты сплошной палубой и вмещают до 15 000 пудов груза, тогда как наш полубарок был нагружен всего 4 000 пудов штыковой меди. На середине нашего полубарка была устроена из рогож избушка водолива; около нее дымился очаг; у самого борта — льяло для откачивания из барки воды деревянным ковшом совершенно особенного устройства. На носу и на корме были прикреплены длинные бревна с широкими досками на концах — это «поносные» или «потеси», при помощи которых барку поворачивают в ту или другую сторону. Такая потесь представляет из себя громаднейшее весло, которое едва поворачивают пять человек. На задней палубе на большой скамеечке сидит обыкновенно сплавщик.
Две кучки бурлаков, стоявших у поносных, казались издали грязным пятном, кучей лохмотьев, которые начинали шевелиться вместе с поносными, повторяя каждое их движение. На носовой палубе, у конца поносного, под «губой», по бурлацкой терминологии, стоял высокий здоровенный мужик в рваном рыжем зипунишке и какой-то невероятно сплющенной и заношенной кожаной фуражке. Его лицо, красное и рябое, освещенное всего одним глазом, принадлежало к разряду тех особенных физиономий, которые не забываются. Новенькие лапти на ногах и синие порты дополняли его костюм. Как-то странно было видеть это могучее тело облеченным в такие жалкие лохмотья. Неужели эти могучие, жилистые руки не могли заработать даже на приличный костюм? Нет, Федька Рыбаков не мог пожаловаться на свои заработки и частенько щеголял в плисовых шароварах, красной кумачной рубахе и пуховой шляпе, но все эти предметы как-то не могли удержаться на нем и очень скоро уходили в ближайший кабак. Рядом с Рыбаковым стоял молодой парень лет семнадцати. Поверх старенькой ситцевой рубашки у него была надета только одна суконная жилетка, на ногах — лапти; его налитое розовой кровью лицо дышало здоровьем, а глаза так и блестели. На голове Васьки — так звали парня — была нахлобучена старая баранья шапчонка, из-под которой кольцами выбивались светло-русые кудри. Опытный глаз сразу отличил бы, что Васька и Рыбаков — утчане, то есть с Межовой Утки, в которой живут лучшие бурлаки. Они и держались не так, как другие, — с сознанием собственного достоинства, с оттенком презрительного спокойствия. Нужно сказать, что Васька во всем копировал Рыбакова, который по всей Чусовой славился, как один из лучших бурлаков и как самая отчаянная голова. За ними у поносного стояли две девки, старик в войлочной шляпе и отставной солдат с щетинистыми усами и узенькими слезившимися глазками. Девки были в коротеньких ваточных кофточках, из-под которых выставлялись подолы высоко подобранных ситцевых сарафанов и белые шерстяные чулки. Одна, Лушка, курносая и рябая, посматривала по сторонам своими небольшими черными глазами и постоянно скалила белые редкие зубы; другая, Степанька, рыхлый белый субъект, смотрела апатичным взглядом на все кругом и время от времени усиленно икала.
— Направо нос-от!.. Поддержи направо нос-от!!. - скомандует на корме сплавщик Окиня, и эта серая кучка бурлаков метнется на палубе, как спугнутые птицы. Рыбаков стоит под губой — это довольно видный пост в бурлацкой иерархии, потому что сюда ставят только надежных рабочих, которые не спутают команды. Он без всякого напряжения придавит бревно книзу, поведет его в сторону и, высоко подняв губу кверху, держит ее в этом положении все время, пока бурлаки, краснея от напряжения, отводят бревно. Васька покраснеет, как рак, навалится плечом, и только доски говорят под его лаптями; девки налегают грудью, старик подхватывает с кряхтеньем. Солдат, по выражению Рыбакова, «финтюрит», то есть ленится, и, кроме того, постоянно сбивается в команде.
— Хуже бабы, правой руки не знает! — хриплым голосом замечает Рыбаков.
— Инвалид, одним порохом палит, — вторит Васька, окидывая солдата подозрительным взглядом. — Крупа несчастная!
— А ты не собачься… — отзывается солдат. — Над землей-то ты не больно страшен, разве под землей тебе много осталось…
Лушка толкает локтем Степаньку и кокетливо закрывается рукавом кофточки; старик, кажется, безучастно относится к этой перебранке, но потом, сдвинув шляпу на ухо, замечает:
— Ну чего вы аркаетесь? Чего вам мало стало? Ах ты, господи милостивый…
На кормовой палубе, на первом плане, виднеется коренастая фигура сплавщика Окини. Он сидит бочком на низенькой деревянной скамеечке, заложив ногу на ногу. Ему на вид лет шестьдесят, но он выглядит еще молодцом. Кафтан из толстого серого крестьянского сукна ловко сидит на его широких плечах; из-под кафтана выбивается ворот пестрядевой толстой рубахи, плотно охватывая его могучую бронзовую шею, испещренную целой сетью глубоких морщин, точно она растрескалась под действием солнечного жара и непогод.
https://w.wiki/E6Y4Все мы хлеб едим... — Эх, отлично было бы закатить теперь в Шатрово, — говорил мой приятель Павел Иваныч Сарафанов, отдувая пар со своего блюдечка. — То есть, я вам наивно доложу, после спасибо скажете!.. Ведь теперь какое время… а? Каждый день дорог, а мы с вами сидим здесь в N*, - пыль, духота, жар… Вы посмотрите, утра-то какие стоят — так вот за душу и тянет куда-нибудь в болотину за дупелями. У меня и собачка есть на примете: легашик, стойку держит и всякое прочее. Ей-богу! На левую ногу немного припадает, да это пустяки, со стороны даже и незаметно, а как пойдет по осоке… Ей-богу, поедемте в Шатрово?! Остановимся у попа, важнеющий поп, на всю губернию первый. Об отце Михее, может, слыхивали? Нет? Как же вы это так… Богатеющий поп, я у него по неделям гащивал. Кстати, у меня дельце есть в Шатрове, да еще не одно… Нет, завтра же поедем!
— Я с большим бы удовольствием, только на чем мы с вами поедем?..
— На чем?!. Да вы только скажите одно слово: завтра, в три часа утра, я подъеду к вам на своей лошади, а вы только садитесь.
— Да ведь у вас нет своей лошади.
— Сегодня нет, а завтра будет.
— И экипажа нет.
— И экипаж будет… У меня ход на сарае лежит, а коробок есть на примете.
— И лошадь, и коробок, и легашик — все на примете; когда же вы успеете все это собрать?
— Ах, господи, господи, да вам-то какая забота: вы только садитесь, и конец делу. Ружье есть? Больше ничего не надо… Ружье да ноги, и шабаш. Да и без ног можно: раз я с одним чиновником на охоту ходил, — такой же жиденький из себя, как вроде вас, — так он у меня так развинтился на обратном пути, что я его верст пять на своей спине тащил. Ей-богу! А мы отлично погостим у отца Михея… Я уж знаю, чем старику угодить: парочку свеженьких дупельков привезу — да он меня расцелует.
Сарафанов был замечательный человек, начиная с своей наружности. Среднего роста, коренастый и плотный, он был некрасиво скроен, да крепко сшит; в глаза издали бросалось его несоразмерно длинное туловище, поставленное на вывороченных коротких ногах с широчайшими ступнями. Небольшая голова была крепко посажена на могучей, короткой, всегда красной шее; длинные руки соответствовали остальному. Широкое лицо Сарафанова, обрамленное небольшой бородкой песочного цвета, всегда дышало добродушным спокойствием; маленькие светло-карие глазки смотрели улыбающимся пытливым взглядом, как у только что проснувшегося ребенка. На вид ему можно было дать лет сорок, в крайнем случае — сорок пять, а в действительности было шестьдесят с хвостиком. И ни одного седого волоска на голове; держался бодро, в ходьбе был неутомим, и во всех движениях замечалась гибкость и та упругая энергия, которая свойственна только юношескому возрасту. Одевался Сарафанов неизменно в длинный черного сукна сюртук и глухой, сильно потертый атласный жилет; туго накрахмаленные воротнички всегда упирались в подбородок, шея, несмотря ни на какой жар, была туго затянута шелковой черной косынкой, в манжетах красовались большие малахитовые запонки в серебряной оправе. Вообще костюм Павла Иваныча не блистал свежестью, но всегда был чист, опрятен и с некоторыми претензиями на солидность.
Глядя на свежую, полную сил фигуру Сарафанова, трудно было помириться с мыслью, что перед вами стоит, ни больше, ни меньше, как приказная строка блаженной памяти уездного суда. А между тем это было так: Сарафанов отслужил в суде тридцать лет, с пятнадцати до сорока пяти, и теперь около пятнадцати лет состоял в разночинцах, занимаясь «делами», как он скромно выражался о своей деятельности. В своей сущности деятельность Сарафанова отличалась замечательной разносторонностью: он был в одно и то же время ходатаем по делам, комиссионером, столяром, охотником, поставщиком драгоценных камней, мыловаром и т. д.
Он имел скверную привычку разом браться за десять дел и поэтому терпел постоянные неудачи, которые поглощали последние крохи его скудного бюджета. Чем неосуществимее было предприятие, тем сильнее к нему привязывался Сарафанов. Неудачи только воодушевляли его, и он с каким-то болезненным напряжением энергии переходил от одной спекуляции к другой: то начнет скупать старообрядческие старинные книги, то по пути прихватит партию рябчиков и замаринует их, то несколько месяцев устраивает какой-то ночлежный дом и т. д. Может быть, при других условиях Сарафанов сделался бы великим изобретателем и обогатил бы себя и других, но в тесных рамках захолустной провинциальной жизни он мог только задыхаться под наплывом жажды деятельности.
Когда-то у него были свой домик, небольшое хозяйство, даже маленькая ферма, а теперь оставался только где-то за городом клочок земли, на котором он сеял какую-то мудреную американскую репу. Жил он на краю города, в крошечной избушке, старым холостяком и был беден, как церковная мышь, но никогда не терял душевного равновесия, вечно находился в самом оживленном настроении и, как мне кажется, был очень счастлив. Для других Сарафанов был золотой человек, потому что через него можно было достать решительно все на свете, — весь город ему был знаком и все было на примете: нужно вам козу — через час Сарафанов ведет ее за рога, нужна скрипка — и скрипка к вашим услугам. Для меня лично Сарафанов имел интерес, как живая история и география N-ского уезда: он знал всех наперечет и пешком, с ружьем за плечами, исходил его вдоль и поперек.
Иногда он привирал для красного словца, но самая ложь у него выходила такой безобидной, — он сам верил ей первый.
https://w.wiki/E6X$ В худых душах…
— Вот тебе и Шерама… — проговорил мой возница, тыкая кнутовищем по направлению блеснувшей из-за пригорка степной речки Уразаевки. — Как на ладонке…
Шерама, село дворов в полтораста, красиво облепило бревенчатыми избами холмистый берег Уразаевки. Издали можно было залюбоваться им. Таких сел в Зауралье попадается очень много. Одно только портило картину: насколько хватал глаз, ковром расстилались все поля и поля, и нигде не было даже клочка леса. А прежде, лет полтораста назад, судя по преданиям, вдоль берегов Уразаевки красовались вековые бора, — и аборигены Шерамы, башкиры, откочевывали на летние тебеневки далеко, в Ишимскую степь. Даже пней не осталось от этих боров, все выжгли уральские заводчики, им усердно помогали и сами крестьяне. Русский человек ценит лес только тогда, когда его изведет до последнего дерева. Впрочем, шераминские мужики не особенно тужат об исчезнувших лесах, потому что на месте этих лесов теперь зеленеют бесконечные хлебные поля, сенокосы, и только часть остается под пустошами, куда выгоняют скот. История этих исчезнувших в Зауралье лесов живо напоминает историю прежних обитателей этого благословенного края, башкир; последние давно уже вытеснены из лучших мест русским населением. От башкир остались во многих местах только одни названия. Так, речка Уразаевка и село Шерама — несомненно, названия башкирские, хотя в Шераме не найдете ни одного башкира, как и по всему течению Уразаевки. Здесь плотно и крепко осело русское население, и между бывшими башкирскими деревнями рассажались чисто русские села: Шляпово, Новоселы, Полома и так далее.
Но зауральский мужик совсем не того типа, к какому привык глаз в великорусских губерниях. Здесь живет народ «естевой», то есть зажиточный (вероятно, от слова: есть), «народ-богатей», если сравнить с «Расеей». Матушка Сибирь вспоила, вскормила его и на ноги поставила. На привольных местах окреп тот же самый народ, раздобрел. Недаром славятся сибиряки своей смышленостью и промышленным характером. Под боком киргизская степь, Обь с своими притоками; позади стеной подымается Урал — было где поучиться зауральскому мужику уму-разуму.
От деревни Шляповой до Шерамы вез меня какой-то дядя Евмен и всю дорогу весело балагурил на своем облучке. При виде Шерамы даже Евмен пришел в некоторый восторг, потому, вероятно, что она раскинулась, «как на ладонке».
— Важное село, — говорил, любуясь, Евмен, когда наша телега начала осторожно спускаться по крутому косогору прямо к реке. — А вон дом попа Якова… Естевой поп. Тебе к нему?
— Да.
— Ну, ты, ма-ахонькая! — прикрикнул на свою лошадь Евмен, прыгая на облучке; его рубаха из изгребного холста надулась парусом, показывая свои кумачные ластовицы. — Попадья Руфина пирогом попотчует, — прибавил Евмен, поворачивая ко мне свое широкое улыбавшееся лицо с оскаленными зубами и загорелым румянцем.
— Любите попа Якова? — спросил я.
— Якова-то? Пошто его не любить — любим… Он у нас как мохом оброс. Теперь, надо полагать, на пятый десяток перевалило, как он поступил к нам в Шераму. Нет, ничего, любим Якова… у него десятин сорок, поди, посеяно — да скотины сколько… всякой всячины — дивно! Яков-то все у нас сам доспиет своими руками, оттого мы его и любим. Примется пахать, так куды мужику, не угнаться… Могутный из себя, навалится на сабан, так лошадь-то только-только не закряхтит, едва выворотит полосу-то. Важно пашет… А примется косить или сено метать, или молотить — только успевай глядеть. А вот жать — нет, не может, — с улыбкой прибавил Евмен, поглаживая свою бороду мочального цвета: — брюхо не позволяет… Как нагнется, глядишь — и сел. Ей-богу!.. Да и то сказать, старо место, на седьмой десяток перевалило, где уж за молодыми угнаться…
После короткой паузы Евмен тряхнул своей головой и, поправив шляпу на один бок, проговорил задумчиво:
— А ведь у попа-то Якова ноне не ладно в дому…
— Что так?
— Да так… — коротко ответил Евмен таким тоном, который делал дальнейшие расспросы совершенно излишними.
Мы въезжали в самое село. Широкая улица, обставленная рядами красивых изб, вела прямо к каменной белой церковке, красиво прятавшейся в густой зелени черемух, лип и берез. Наше появление, конечно, прежде всего обратило на себя внимание деревенских собак, которые с азартным лаем настоящих провинциалов провожали нас до самого дома о. Якова. Я очень люблю этот домик, выстроенный о. Яковом из старинного кондового леса; он так добродушно поглядывает из-под своей порыжелой тесовой крыши узкими окошечками с белыми ставнями, точно вот-вот сейчас хочет улыбнуться. Лет десять не бывал я в этом доме, но он не изменился ни на волос, только как будто глубже врос в землю да плотнее надвинул свою крышу прямо на глаза, как старую разносившуюся шляпу.
— А вот и попадья Руфина!.. — проговорил Евмен, когда наша телега мягко подкатилась по зеленой полянке к воротам, точно по ковру.
У ворот стояла низенькая толстая старушка в полинялом темненьком ситцевом платье и, заслонив черные узкие глаза короткой пухлой ручкой, внимательно всматривалась в меня. Ей было под шестьдесят, хотя на вид она казалась бодрой еще не по летам. Круглое добродушное лицо было покрыто мелкими морщинами; они собрались около глаз и рта лучами, разбегавшимися по всему лицу при каждой улыбке.
II
— Здравствуйте, Руфина Анемподистовна, — здоровался я, слезая с телеги. — Не узнали меня?
— Да где тебя сразу-то узнаешь, — отозвалась добродушно старушка, видимо еще сомневаясь в твердости своей памяти. — Ах, батюшки… да ведь это ты… — встрепенулась старушка, называя меня по имени. — А уж я-то не чаяла тебя и в живых видеть… Никак, лет десять будет, как ты не бывал у нас?
https://w.wiki/E6XyНа рубеже АзииI
Мой отец был человек среднего роста, замечательно толстый, вспыльчивый, добрый и слабохарактерный. Последнее я понял, может быть, слишком рано, еще в том счастливом возрасте, когда люди всему на свете предпочитают сладкое, верят всем на слово и всякую книгу считают своим смертельным врагом. Бывало, отец сильно вспылит на что-нибудь, закричит, затопает ногами, и кажется, вот-вот возьмет да и переломит пополам своего собеседника, но как-то случалось всегда так, что именно в эту самую минуту появляется мать своими неслышными шагами, и отец вдруг стихнет и заговорит совершенно другим голосом; только изредка это быстрое затишье нарушалось очень резкими нотками, точно кто возьмет да и отрубит топором. Мать скромно садилась с работой куда-нибудь в уголок и все время самым сосредоточенным образом ковыряла какой-нибудь чулок, строго поджав губы. Я всегда с особенным любопытством наблюдал эту немую сцену и знал наперед, что, когда выйдет за дверь тот человек, который заставил отца сердиться, мать, не подымая глаз от чулка, проговорит своим тихим ласковым голосом:
— Вам, Викентий Афанасьич, очень вредно горячиться… и Январь Якимыч как-то это же говорил.
— Да я, Пашенька… ах, подлецы, подлецы!!. - разражался обыкновенно отец страшными проклятиями, но это был уже последний удар грома.
Схватившись за голову, отец долго ходил тяжелыми шагами, от которых дрожали половицы; его большое строгое лицо с косматой бородой и сердитыми серыми большими глазами скоро смягчалось, и он немного виноватым голосом проговаривал, не обращаясь собственно ни к кому:
— Чайку бы напиться…
Мать молча поднималась с своего места, не глядя на отца, брала со стола всегда блестевший самовар и отправлялась с ним к печке: отец очень любил пить чай, и поэтому самоваром в нашей семье разрешалось очень много тяжелых минут, в которых не было недостатка. Я уверен, что не будь самовара, этих тяжелых минут в нашей жизни было бы несравненно больше.
Отец служил священником в одном из уральских горных заводов, на самом плохом месте, какое только было во всей …ской губернии, куда он попал благодаря своей горячности. Этот завод называется по речке Таракановке — Таракановским или попросту Таракановкой; в нем было всего полторы тысячи жителей, половина которых уклонилась в раскол, значит, приход был самый последний и едва ли давал отцу в год и сто рублей дохода, кроме двенадцати рублей жалованья, на которые приходилось существовать целому семейству в шесть человек. Правда, у нас была готовая квартира, состоявшая из двух комнат: кухни и чистой комнаты; готовое отопление и освещение и, кроме того, ежемесячно от владельца заводов выдавалось по полтора пуда ржаной муки на душу, что на шесть человек составляло в месяц девять пудов.
Чистая комната служила гостиной, кабинетом отца, спальней; кухня была и приемной, и прихожей, и столовой, и детской. Я не понимаю, как моя мать могла ухитриться, чтобы эти две комнатки всегда были и чисты и опрятны; но это было так, по крайней мере я не помню, чтобы в этих комнатках когда-нибудь был сор или грязь. Чистота — это был культ моей матери, вторая натура. На всех вещах, которые были в наших двух комнатках, непременно лежала эта строгая печать: скромная чистенькая мебель, посуда, платье — все было очень скромно, даже, может быть, слишком скромно и, вероятно, казалось бы очень бедным, если бы чистота не скрадывала пятен, заплаток и той особенной полировки, которую получают вещи от долгого употребления.
Входивший в кухню не замечал, что он в кухне: русская печь, налево от двери, была замаскирована всегда чистенькой ситцевой занавеской, — направо от дверей, около стены, тянулась широкая деревянная скамья, перед ней стоял большой ломберный стол, на котором обедали, пили чай, а в свободное время работала мать с моими сестрами или я готовил свои уроки. Небольшой стенной шкафик, тоже замаскированный ситцевой занавеской, умещал на своих небольших пяти полках почти всю кухонную посуду, за исключением нескольких медных кастрюлей, которые хранились вместе с двумя серебряными ложками в большом деревянном сундуке, стоявшем за печкой, где была спальня и будуар моих сестер. На полу всегда были настланы чистенькие половики домашнего приготовления; около печки ярко блестел медный рукомойник с медным тазом; в переднем углу висел старинный образ в серебряном окладе; только одна картина, написанная масляными красками на железном листе, которая висела как раз против входа так, что всякому невольно бросалась в глаза, — одна эта картина представляла какое-то исключение из всей этой обстановки, а для меня — неразрешимую загадку.
Эта мудреная картина изображала знаменитую сцену, происшедшую между целомудренным Иосифом и женой Пентефрия, и, нужно отдать ей справедливость, изображала очень плохо, хотя неизвестный художник не поскупился ни относительно красок, ни относительно фантазии. На первом плане была кровать, нечто среднее между эшафотом и комодом, а на кровати лежала совсем голая женщина с красным лицом и розовыми ногами, прикрытая какой-то сеткой, походившей на невод; она улыбалась и манила рукой Иосифа, который, оставив в ее руках часть своей верхней одежды, поспешно удалялся, неестественно загнув назад голову и как-то особенно смешно выворотив обе ноги, точно они были у него вывихнуты. Как попала эта странная картина в нашу скромную обстановку и зачем она висела прямо против входной двери, я до сих пор не могу объяснить этого себе, но картина висела несколько десятков лет и так всем нам примелькалась, что, кажется, никому и в голову не приходило, что она могла быть неприлична.
https://w.wiki/E6woНе то...
— Прекрасная картина: дама с кошечкой! — каким-то шипящим, выцветшим голосом повторял маленький, седенький старичок, походивший на седого ежа. — Умиляюсь, Леонида Гавриловна… Кстати, дама с кошечкой читает книжку с чувствительными стихами. «Дама с кошечкой» через плечо презрительно взглянула на ядовитого старичка и опять углубилась в чтение лежавшей на столе книги. Этот взгляд заставил старичка съежиться, и он как-то по-детски хихикнул себе в кулачок. Они сидели на небольшой террасе, выходившей в старый тенистый сад пузатыми колонками quasi-русского стиля и крутой деревянной лесенкой с раскрашенными перилами. Две стеариновых свечи в стеклянных колпаках освещали только стол, за которым сидела «дама с кошечкой», а дальше рассеянный свет точно замирал — в мягком сумраке летней ночи, окутывавшей и сад, и террасу, и белесоватую полоску воды, проглядывавшую в конце-главной аллеи. Где-то нерешительно посвистывал соловей, точно музыкант, настраивавший свой инструмент., для концерта… Пахло сиренью, акацией и свежей травой. Со своего кресла-качалки сердитый старичок-еж видел клочок неопределенного, серо-сине-фиолетового неба, с мигавшей на нем парой бойких звездочек, а с другой стороны, в отворенную дверь, ярко освещенную столовую. Центр его доля зрения занимала «дама с кошечкой», хотя она и сидела к нему в три четверти, как говорят фотографы. — В сущности, если разобрать серьезно, так вся наша жизнь… — начал опять старик, отчеканивая слова и хлопая сухой, сморщенной ладонью по ручке кресла. — Леонида Гавриловна, вы, вероятно, думаете, что живете или, по крайней мере, жили, как из вежливости думают дамы вашего возраста? Успокойтесь: это только скверная иллюзия… Живет вот кот, который ест и спит до одурения, живет цепная собака, лошадь, а все мы, человеки, только притворяемся, что живем. Это «нас возвышающий обман» — не больше того… Да!.. В сущности вы, например, платите вот за этот дом, на террасе которого мы сейчас имеем удовольствие беседовать, платите по книжкам мяснику, в мелочную лавочку, дровянику и каждый день ложитесь спать с мыслью, где бы завтра призанять денег. Эта комедия жизни логически закончится платой за визит доктору, который и вас и меня отправит на тот свет. Разве это жизнь, Леонида Гавриловна? Это подлог, дама с кошечкой, а не жизнь, и мы родимся на белый свет злостными банкротами… — Если бы все это не повторялось вами каждый день, Ефим Иваныч, то я назвала бы вашу мысль остроумной, — грубовато ответила Леонида Гавриловна, раскуривая папиросу и по-мужски закладывая ногу на ногу, — повторяться для умного мужчины то же самое, что белила и румяна для перезрелой красавицы… — Приасходно, дама с кошечкой!.. — прошипел Ефим Иваныч, — для пущей язвительности он коверкал слова и, находя это очень остроумным, сам первый заливался сухим, дребезжащим смехом, — приасходно, Леонида Гавриловна… Вот вы и стишки чувствительные читаете кстати. Самое подходящее занятие… Жизни нет, так будем ее из книжки вычитывать. Леониде Гавриловне было под пятьдесят, но для этого рокового возраста она сохранилась замечательно. Если что ее портило, так это излишняя полнота и некоторая небрежность в костюме. Впрочем, теперь, при колеблющемся освещении, она казалась гораздо моложе, и Ефим Иваныч, пристально вглядываясь в крупные, характерные черты её лица, точно старался припомнить что-то такое хорошее, но не мог и только жевал сухими, тонкими губами. В своей летней паре из китайского шелка он казался еще меньше, чем был на самом деле, особенно, когда горбился и подгибал свои короткие ножки под качалку. Остриженные под гребенку седые, жесткие волосы придавали ему какой-то колючий вид. Странный был человек этот Ефим Иваныч. Являвшийся почти каждый день к Леониде Гавриловне, чтобы подразнить ее. Это доставляло ему какое-то обидное удовольствие. Язык Ефима Ивановича жег, как крапива, а мозг точно был утыкан булавками. Сама Леонида Гавриловна не только терпела его присутствие, но даже скучала без него, потому что в своем одиночестве рада была всякому живому существу. Ведь одиночество такая страшная вешь, особенно для людей, жизнь которых в прошлом, в воспоминаниях, переливающихся в мозгу, как китайские тени на экране волшебного фонаря. Поддразниванья Ефима Иваныча даже нравились Леониде Гавриловне, потому что вызывали такое щемящее и ноющее чувство, которое служило острой приправой в скучающему одиночеству. Таким образом Ефим Иваныч являлся каждый вечер, усаживался в «свою» качалку и наблюдал за Леонидой Гавриловной, которая не обращала на него, повидимому, никакого внимания и в его присутствии продолжала свою безыменную женскую работу кроила, шила, вязала, ухаживала за цветами, возилась с любимым старым котом, который постоянно лежал у неё на коленях и вообще пополняла свой женский день механизмом работы. Сегодняшний вечер походил на все другие вечера. — Ну-с, что же говорит ваш, расслабленный поэтик? — спрашивает Ефим Иваныч после длинной паузы, — т.-е., поэт с позволения сказать… — Это Надсон, — ответила коротко Леонида Гавриловна и прочла с аффектацией старинных чтецов: Тщетно в сердце уставшем от мук и тревог, Исцеляющих звуков я жадно ищу Он растоптан и смят, мой душистый венок. Я без песни борюсь и без песни грущу!.. — Ха-ха! Сладенькое чиликанье модного поэтика?.. — язвил Ефим Иваныч, заливаясь своим ядовитым смешком. — Исцеляющие звуки… душистый венок… одним словом, все на своем месте, а вместе это называется поэзией! Ха-ха… — А что же по-вашему? — По-моему? По-моему, милая моя дама с кошечкой, это нытье, сапоги в смятку и вообще галиматья. Да-с… Что-то такое худосочное, больничное и, вообще, противное здоровому человеку. Плачут только женщины — в этом их главная сила, а поэт должен возбуждать во мне высокие чувства, поднимать дух…
https://w.wiki/E6wrПод липой— Анна Павловна?..
Ответа не последовало. — Анна Павловна, урожденная Чегенева?.. Молчание. — Анна Павловна, по мужу фрау фон-Краузе? Ci-devant барышня из сельца Стожары? Любимая дочь Павла Порфирыча Чегенева, знаменитого драгунского штаб-ротмистра? Аннушка, Анюшка, Анна, Нюрка, Нюшка, Annette… Тьфу!.. Этот разговор происходил в запущенном садике, который, как давно не бритая борода, обложил запущенную барскую усадьбу. Чегенев, типичный, крепкий старик, сидел на своей любимой скамейке «под липой». Несмотря на свои седые волосы, он сохранился замечательно хорошо — жилистый, сухой, костистый. Лицо и шея были точно налиты кровью, сохраняя старый военный загар. Он был бы совсем красив, если бы не гнилые зубы и слезившиеся глаза, блестевшие какой-то детской синевой и по-детски капризные. Бороду Чегенев отпустил сравнительно недавно а холил ее с особенной нежностью, подстригая на разные лады, до à la Эдуард VII включительно. Анна Павловна, цветущая молодая женщина, лежала с книгой в руке в гамаке, заслоненная от отца цветущей шпалерой сиреней. Лицом она походила на отца — такой же прямой нос, красивой лепки лоб, породистый овал лица, чудные волосы каштанового цвета. Только в серых глазах сказывалась разница, — в них не было ничего капризного, как у отца, и смотрели они так просто, с затаенной ласковостью, как это бывает только у очень здоровых женщин. — Что тебе нужно, папа? — откликнулась наконец она, когда отец зачал сердиться. — Прерывать в самом интересном месте… — Я желаю сообщить тебе новость: время — деньги, — ответил Чегенев и засмеялся без всякой побудительной причины. — Это я говорил тебе всегда, Анна Павловна… Анна Павловна с трудом выбралась из своего гамака, оправила платье и ленивыми шагами пошла к отцу. Когда она остановилась в тени липы, точно осыпанная огневым золотом пробивавшихся сквозь листву солнечных лучей, отец невольно залюбовался ею. Какой чудный рост, какая чудная фигура… Старик поднялся и хотел ее обнять, но Анна Павловна отстранила его протянутые руки. — Папа, ты знаешь, что я не люблю ни объятий, ни поцелуев, вообще разных нежностей. — Хорошо, хорошо… — как-то виновато забормотал старик, продолжая любоваться ею. — Именно такая дочь и должна быть у штаб-ротмистра Чегенева. Даже есть своя кавалерийская посадка в фигуре… Молодец, Анна Павловна! Вот, садись рядом и потолкуем о деле… Время — деньги. По этому приступу Анна Павловна начала догадываться, в чем дело, и на её белом лбу всплыла легкая морщинка. — Догадываюсь, что ты меня погонишь в город, — заговорила она. — Опять к этому Мокину… — Анна Павловна, вы угадали… Именно к этому Мокину… Нужно выхлопотать отсрочку по закладной. — Я думаю, что лучше было бы тебе съездить самому, а я ничего не понимаю в вашим делах. — Зато Арсений Лукич все отлично понимают и для тебя все сделают. Их степенство очень уважают, когда к ним в банк приезжает сама Анна Павловна. — Папа, ты знаешь, что я не люблю таких шуток… — Чем же я виноват, если ты ему нравишься? Видела, как он третьего-дня прокатил мимо нас на своем вороном?.. Чудо, а не конь. И верхом он недурно ездит, хоть и купец первой гильдии… да. Любому джентльмену впору так держаться в седле. Вообще, мужчина — молодец. — Меня это нисколько не интересует. — А ты вникни в корень вещей. Купец — теперь все… Без него дышать нельзя. А какой у него аппетит… Даже не аппетит, а жор, как говорят рыболовы про рыбу. Да, так ты поедешь к Мокину и того… все устроишь. Ведь тебе только стоит посмотреть на него ласково. — Папа, опять? — Ну, не буду, не буду, недотрога-царевна. Ведь я ничего не говорю про твоего мужа, что он негодяй и упрямая немецкая скотина, и что купец Мокин в тысячу раз его умнее и лучше. Анна Павловна демонстративно поднялась. — Аня, прости, не буду, — как-то плаксиво заговорил Чегенев. — Так, с языка сорвалось… Мне просто жаль тебя… Эта тебя любезная тетушка Александра Ивановна устроила тогда. В сущности ведь я даже люблю твоего немца, чорт его возьми, хоть он и мог бы быть лучше, т.-е. выручить меня и не заставлять тебя ездить к Мокину. Нет ничего хуже унижения для порядочного человека. Эта сцена была прервана раздавшимся на террасе звоном колокольчика. Чегенев встрепенулся, — он любил поесть, и это составляло для него в деревенской глуши единственное развлечение. — Евгения Ивановна приглашают кушать, — проговорил он, облизывая губы. — Сегодня у нас утка с груздями… Марка высокая в эстетическом смысле. Евгения Ивановна, жена Чегенева, обрюзгшая, полная дама в домашнем капоте, казалась старше своих лет. Она всегда была чем-нибудь встревожена и всегда ждала какой-нибудь беды. А вдруг Павел Порфирыч захворает? А вдруг продадут именье за долги, или сгорит усадьба? Кроме обычных напастей и бед, присвоенных обыкновенным людям, у неё был целый ряд специальных страхов, неразрывно связанных с той фамилией, которую она носила. Чегеневы — древний дворянский род, который вел свое происхождение от самого Довмонта; что для других не имело ровно никакого значения, для Чегеневых являлось несмываемым позором, как, например, самое простое знакомство с людьми низшего происхождения. Евгения Ивановна строго блюла заветы, обычаи и правила старого дворянского крута. На террасе сидела еще младшая дочь, Ольга Павловна, худенькая и некрасивая, казавшаяся, как и мать, тоже старше своих лет. Она имела такой жалкий, убитый вид, какой принимают в богатых домах дальние родственницы и разные приживалки. Ольга Павловна и была на положении такой приживалки под родительским кровом. Она прямо с институтской скамьи, против воли родителей, вышла замуж за какого-то артиста, который бросил ее через два года.
https://w.wiki/E6wvПроезжий чорт
— И что только будет!? — повторял казак Терентий, мотая головой. — И как только жить будем?!.. — отвечал бывший атаман Амфил. — То-есть ни взад ни вперед… Нету ходу — и кончено. Казаки были старые, дюжие. У атамана Амфила была повреждена турецкой пулей левая скула, чем он немало гордился. Даже красные носы, обличавшие крайне неосторожное обращение с напитками, придавали им известную солидность. Какой же казак не любит выпить? Сейчас казаки сидели в задней избе, где Терентий по зимам держал телят и ягнят и где поэтому воздух не отличался особенной чистотой. Но последнее обстоятельство сейчас не существовало, потому что под столом стояла целая четверть водки, и казаки время от времени выпивали по стаканчику, оглядываясь на дверь. — И только что делается с бабами перед праздником, — ворчал Амфил. — Моя Матрена совсем озверела… Приступу к ней никакого нет. Рвет и мечет… — И моя Агафья не лучше… Ну, сочельник, ну, завтра Рождество, а мы чем виноваты? Прямо давеча прогнала из передней избы, хоть на улице ночуй. Я даже рассердился, а тут под руку в сенях четверть водки попалась… Думаю, позову кума Амфила и разочнем четверть в лучшем виде, потому как вино к празднику припасено… — Уж это известное дело. Станичные казачки, действительно, орудовали в сочельник с особенным ожесточением — мыли, скребли, чистили, прибирали и охорашивали. Казаки выгонялись без всякого сожаления прямо на улицу и уныло бродили по станице, как заблудившаяся скотина. Казак Терентий совершенно случайно стащил у жены четвертную бутыль водки и пригласил по этому случаю кума Амфила. Но незаконно приобретенная водка не давала веселья, а, наоборот, нагоняла самые грустные размышления. Говорила о возраставшей на нее дороговизне, о непочтении молодых казаков к старшим, о том, что с каждым годом жить делается все труднее. Кажется, и земли достаточно, и золотые промысла под рукой, только работай, и служба супротив прежнего куда легче, а вот прежде-то казаки куда лучше жили. Положим, денег было меньше, а жили лучше. На что, кажется, скотина, а и то лучше велась, потому что травы были лучше. В урожайные годы, бывало, свиней пшеницей откармливали. Станица Умет затерялась в степной глуши Оренбургской губернии и, действительно, особенного великолепия собою не представляла, особенно по зимам, когда ее заносило саженным снегом. Мало того, с каждым годом станица делалась хуже, и народ беднел на глазах, пропиваясь до нитки на золотых промыслах. Что казаки ни заработают, то и пропьют, да еще своего домашнего добра прихватят. — Отрыгнулось нам это самое золото совсем наоборот, — жаловался Амфил. — Хозяева-то на промыслах богатеют, а мы беднеем. — Через золото вся беда выходит… Теперь все из дому-то на промысла волокут — и хлеб, и сено, и скотину, а деньги на пропой души. — Уж это что говорить… Эта самая водка, ежели разобрать… Терентий почесал в затылке и неожиданно прибавил: — А помнишь, когда вышла дешевая акцизная водка, проезжал через Умет один барин… — Мало ли господ проезжало… — Нет, он еще у тебя останавливался тогда… Ну, из-за которого расссорилис тогда Михаила Кочет и Лука Першин? — Ах, да… Помню даже очень хорошо. Черный из себя, глаза такие вострые… — Ну, так он, помнишь, как тогда сказал нам: «Ну, казачке, как ведро выпьете, так рупь шесть гривен и в кармане»… да. Потому откупная водка стоила шесть рубликов ведерко, а дешевая акцизная выбежала на четыре рубля сорок копеек. — И правильно сказал, шут его побери. — Посмеялся над нами, дураками. — Еще вот как посмеялся-то. Лучше не надо… А как он рассорил Луку с Михайлой, — сколько время прошло, а старики никак не могут помириться. И из-за чего все дело вышло — плюнуть не стоит. Помнишь, Амфил, как он тогда учил, как водку пить «на шарап»? Собралось тогда у тебя в избе, как сейчас помню, сем человек… Еще покойник дьячок Гаврилыч был… Ну, он сосчитал нас всех, отобрал шесть рюмок и говорит: «Теперь милости просим, казачки»… Шестеро-то выпьют, а седьмому и не хватает. Ну, сначала это даже забавно выходило, а потом и пошла музыка… Михайла-то с Лукой за одну рюмку уцепились и чуть не подрались. Так с тех пор промежду ними и не стало согласия. Все насупротив друг дружке делают… Батюшка отец Геннадий разов с пять хотел их замирить — куды, еще хуже того. Так оба на стену и лезут, как чумные быки. Одной рюмкой ушиб барин обоих… — Уж это что говорить. Другое слово-то хуже ножа… Мудреный барин-то оказался. По этому поводу казаки еще выпили. Прожевывая корочку черного хлеба, Терентий обратил внимание, что на столе оказался третий стаканчик. Он отлично помнил, что было всего два, а тут вдруг третий появился. У старика даже мурашки по спине пробежали; только заговорили о мудреном барине, как на столе сейчас лишний стаканчик объявился. Нагнувшись к уху Амфила, Терентий прошептал: — Видел? — Что? — А стаканчик? — Ну?.. — Два было стаканчика, а откуда третий взялся? Амфил протер глаза и несколько раз посмотрел то на кума Терешия, то в стакан. Получалась, понятно, чертовщина… А кум Терентий, дрожа от страха, сообразил все. — Мы только помянули «его», а он и стаканчик подсунул, — объяснил он.. Кум Амфин глухо замычал, как припертый к стене бык. Поток Терентий хлопнул себя по лбу и проговорил уже громко: — Дураки мы, кум, вот что…
https://w.wiki/E6wxНадежда Мердер
Нет комментариев