Quem vel ximimati in ti
teucucuitla michin.
О рыбка, меленькая золотая рыбка!
Остерегайся, ибо много сетей
Припасено для тебя в этом мире.
1
Когда мне было лет шесть или семь, меня украли. Сама я этого не помню, я ведь была совсем маленькая, и все, что произошло со мной потом, стерло то воспоминание. Это вроде как сон, давний кошмар, такой жуткий, он преследует меня ночами, а порой мучает и днем. Белая от солнца улица, пыльная и пустая, тревожный крик черной птицы, и вдруг руки, мужские руки, они запихивают меня в мешок, и я задыхаюсь. А потом меня купила Лалла Асма.
Поэтому я не знаю своего имени, настоящего, которое дала мне мать при рождении, не знаю, как звали моего отца, как называлось место, где я родилась. Все, что я знаю, — со слов Лаллы Асмы: я попала к ней ночью и потому она назвала меня Лайла — «Ночь». Меня привезли с юга, это далеко, очень далеко, а может быть, той страны и нет больше. Мне кажется, что вообще ничего не было до белой улицы, до черной птицы, до мешка.
Потом я оглохла на одно ухо. Это случилось, когда я играла на улице, у дверей дома. Меня сбил маленький грузовик, и в моем левом ухе сломалась какая-то косточка.
А еще я боялась темноты, боялась ночи. Помню, просыпалась иногда и чувствовала, как страх холодной змеей вползает в меня. Лежала и боялась дохнуть. В такие ночи я забиралась в кровать к хозяйке, прижималась к ее широкой спине, чтобы ничего не видеть, не чувствовать. Наверняка Лалла Асма просыпалась, но ни разу не прогнала меня, и поэтому она была мне взаправдашней бабушкой.
Еще я долго боялась улицы. Не решалась выйти со двора. Даже носа не высовывала за большую синюю дверь, что выходит на улицу, а если меня пытались вывести силой, кричала, плакала, цеплялась за стены или убегала и забивалась под стол. Часто меня мучили ужасные головные боли, дневной свет резал мне глаза, пронзал до самого нутра.
Даже звуки улицы пугали меня. Шаги в переулках квартала, громкий мужской голос за стенкой. Зато мне нравилось, как кричат на заре птицы, как со свистом носятся по весне стрижи над самыми крышами. В этой части города совсем нет ворон, только голуби, сизые и белые.
Много-много лет я ничего другого не знала — только дворик нашего дома да голос Лаллы Асмы, когда она громко звала меня по имени: «Лайла!» Я уже говорила, своего настоящего имени я не знаю и привыкла к тому, которое дала мне хозяйка, будто родная мать его для меня выбрала. Но мне кажется, что однажды кто-нибудь произнесет мое имя, то, настоящее, и тогда я вздрогну, потому что узнаю его. Лаллу Асму тоже по-настоящему звали не так. Она была из испанских евреев, по фамилии Аззема. Когда где-то за морем началась война между евреями и арабами, она одна не покинула милля — так называют ту часть города, где живут евреи. Она заперлась в доме за большой синей дверью и никуда не выходила. Так было до той ночи, когда появилась я и все переменилось в ее жизни.
Я звала ее то «хозяйкой», то «бабушкой». А она просила звать ее «наставницей», потому что это она выучила меня читать и писать по-французски и по-испански, считать в уме, умножать и делить, и основы религии она мне преподала — своей, в которой у бога нет имени, и моей, в которой его зовут Аллах. Она читала мне отрывки из своих священных книг и учила, чего нельзя делать — например, дуть на то, что будешь есть, класть хлеб верхней коркой вниз, подтираться правой рукой. Учила, что надо всегда говорить правду и мыться обязательно каждый день с головы до ног.
А я за это работала на нее с утра дотемна, подметала дворик, щепала лучину для жаровни, стирала. Мне нравилось забираться на крышу — там я развешивала белье. Я видела оттуда улицу, крыши соседних домов, видела прохожих, машины, а в просвете между двумя стенами даже кусочек большой синей реки. И звуки оттуда, с высоты, казались не такими страшными. Мне думалось, что здесь меня никому не достать.
Когда я слишком задерживалась на крыше, Лалла Асма громко звала меня по имени. Сама она весь день сидела в большой комнате, где вместо мебели были кожаные подушки. Она давала мне книгу, чтобы я читала вслух. Еще я писала диктанты, отвечала ей выученные уроки. Иногда она устраивала мне экзамены. В награду разрешала посидеть в комнате рядом с ней и ставила на проигрыватель пластинки своих любимых певцов: Ум Калсум, Сайда Дервиша, Хбибу Мсику, а чаще всего — Фейруз, прекрасную Фейруз аль-Халабийя; глубоким, хрипловатым голосом она пела Иа Кудсу , и Лалла Асма всегда плакала, когда слышала слово «Иерусалим».
Раз в день большая синяя дверь отворялась, чтобы впустить женщину — черноволосую, сухопарую, бездетную; это была невестка Лаллы Асмы, звали ее Зохра. Она приходила сготовить кое-что для свекрови, а больше затем, чтобы проверить, все ли в доме на месте. Лалла Асма говорила, что она проверяет, на месте ли добро, которое со временем ей достанется.
Сын Лаллы Асмы приходил реже. Его звали Абель. Он был большой, широкоплечий, в красивом сером костюме. Я знала, что у Абеля много денег, он был строительным подрядчиком, работал даже за границей, в Испании, во Франции. Но Лалла Асма говорила, что жена заставила его жить с ее родителями, несносными и чванными людьми, а они предпочитали новый город, по ту сторону реки.
Я его всегда побаивалась. Еще маленькой пряталась за занавески, когда он приходил. Он говорил: «Что за дикарка!» Когда подросла, то стала бояться его еще больше. Он так по-особенному на меня смотрел, как будто я — вещь и принадлежу ему. Зохры я тоже боялась, но это был не такой страх. Как-то раз, когда я не подмела пыль во дворе, она ущипнула меня до крови: «Ах ты, голодранка без роду-племени, подметать и то толком не умеешь!» — «Я не без роду-племени, — закричала я в ответ, — у меня есть бабушка, Лалла Асма!» Она расхохоталась, однако тронуть меня больше не посмела. Лалла Асма всегда заступалась за меня. Но она была старенькая, и сил у нее осталось мало. У нее были огромные ноги, в синих узловатых венах. Когда она выглядела усталой или вздыхала тяжело, я спрашивала ее: «Вы больны, бабушка?» Тогда Лалла Асма ставила меня перед собой, заставляя держаться очень прямо, и смотрела в лицо. Она часто повторяла свою любимую арабскую пословицу, всегда с таким важным видом, словно всякий раз старалась поточнее перевести ее на французский:
— Здоровье — венец, который носят не подверженные немощам, а видят лишь недужные.
Теперь она больше не заставляла меня много читать и заниматься, не устраивала никаких диктантов. Почти весь день просиживала в пустой комнате, уставившись в экран телевизора. А иногда просила принести ее шкатулку с драгоценностями и столовое серебро. Однажды она показала мне золотые серьги:
— Смотри, Лайла, эти серьги будут твоими, когда я умру.
И она вдела их в дырочки, проколотые в моих ушах. Серьги были очень старые, потускневшие, каждая в форме полумесяца рожками книзу. И когда Лалла Асма назвала их — Хиляль , — мне показалось, будто я услышала свое имя, и я подумала, что эти серьги были на мне, когда меня привезли в милля .
— Они тебе идут. Ты в них похожа на Балкиду, царицу Савскую.
Я положила серьги ей на ладонь, сжала ее пальцы и поцеловала руку.
— Спасибо, бабушка. Вы так добры ко мне.
— Ну-ну, будет! — Она нахмурилась. — Я не умерла еще.
Мужа Лаллы Асмы я не знала, видела только его фотографию, она всегда стояла в большой комнате на комоде, рядом со стенными часами, которые никогда не ходили. Такой строгий господин, весь в черном. Он был адвокат, очень богатый, но изменял жене, а когда умер, оставил ей только этот дом да немного денег у нотариуса. Он был еще жив, когда я появилась в доме, но я была совсем маленькая и не помню его.
Абеля я боялась не без причины.
Мне было тогда лет одиннадцать или двенадцать; Зохра раз в кои-то веки вывела свекровь на улицу, то ли к врачу, то ли купить что-то. Я не слышала, как вошел Абель, наверно, он искал меня в доме, а нашел в клетушке в глубине двора, где помещались уборная и умывальник.
Он вошел, такой высокий и широкий, что закрыл собой дверной проем, и мне было никак не убежать. Но я все равно до того испугалась, что и шевельнуться не могла. Он приблизился ко мне вплотную. Двигался резко, судорожно. Наверно, что-то говорил, но я повернулась глухим левым ухом, чтобы не слышать. Абель был большой, плечи широченные, лысина поблескивала на свету. Он присел передо мной на корточки, стал шарить руками у меня под платьем, трогал ляжки, и между ног тоже, руки у него были шершавые от цемента. Словно две ящерицы, холодные и сухие, забрались ко мне под одежду. Мне стало так страшно, что сердце заколотилось где-то в горле. И вдруг опять все вспомнилось — белая улица, мешок, меня бьют по голове. А потом чужие руки, они щупают меня, давят на живот, делают больно. Сама не знаю, как я вырвалась. Кажется, от страха я обмочилась, пустила струйку, точно собака. Он отпрянул, убрал руки, и я исхитрилась мышью прошмыгнуть у него за спиной, с воплем промчалась через двор и закрылась в ванной — только она в доме запиралась на ключ. Сердце у меня колотилось, как бешеное, я ждала, приникнув здоровым ухом к двери.
Абель пришел. Стал стучаться, сперва тихонько, кончиками пальцев, потом все сильнее, замолотил кулаками. «Лайла! Открой! Что ты там делаешь? Открой, я тебя не трону!» Потом он, кажется, ушел. А я села на каменный пол и прислонилась спиной к мраморной ванне — это Абель сделал ее для матери.
Много времени спустя кто-то подошел к двери. Я слышала голоса, но слов не разбирала. В дверь опять постучали, и на этот раз я узнала руку Лаллы Асмы. Я открыла; наверно, у меня был очень испуганный вид, потому что она крепко прижала меня к себе. «Ну, кто тебя обидел? Что с тобой стряслось?» Я прильнула к ней и так прошла мимо Зохры. Но я ничего не сказала. «Она спятила, вот и все!» — кричала Зохра. Лалла Асма больше меня не расспрашивала. И все же с того дня она не оставляла меня одну, когда приходил Абель.
Однажды я мыла в кухне овощи, чтобы сварить суп для Лаллы Асмы, и вдруг услышала грохот в доме — как будто что-то тяжелое рухнуло на каменный пол и стулья разлетелись в разные стороны. Я примчалась со всех ног и увидела хозяйку — она лежала навзничь на полу. Я подумала, что она умерла, и хотела было убежать, спрятаться где-нибудь, но тут услышала, как она стонет и хрипит. Живая, только без сознания. Падая, она ударилась головой об острый угол стула, и кровь тонкой струйкой текла из ранки на виске.
Ее сотрясала крупная дрожь, глаза закатились. Я не знала, что делать. Постояла немного, потом подошла ближе, дотронулась до ее лица. Щека была дряблая и почему-то холодная. Но Лалла Асма дышала, с силой втягивала воздух, грудь ее вздымалась, а когда воздух выходил обратно, губы, вздрагивая, издавали смешное бульканье, как будто она похрапывала.
«Лалла Асма! Лалла Асма!» — шептала я ей на ухо. Я точно знала, что она, там, где была сейчас, все равно меня слышала. Только говорить не могла. Я видела, как подрагивали ее приоткрытые веки над белыми глазами, и знала: она слышит меня. «Лалла Асма! Не умирайте!»
Тут, откуда ни возьмись, появилась Зохра, но я ничего не слышала, кроме медленного дыхания Лаллы Асмы, и как она вошла, тоже не услышала.
— Дура! Маленькая ведьма! Что ты тут делаешь?
Она дернула меня за рукав, да так, что платье порвалось.
— Беги за доктором! Ты что, не видишь — матери плохо!
Впервые Зохра назвала Лаллу Асму матерью. Видя, что я так и стою на пороге, она сняла башмак и запустила им в меня.
— Ну! Чего застыла? Тогда я прошла через двор, толкнула тяжелую синюю дверь и бросилась бежать, не разбирая дороги. В первый раз я вышла на улицу. Где искать врача, я понятия не имела. Я думала только об одном: Лалла Асма умирает и, если я не смогу найти кого-нибудь, кто бы ей помог, она умрет по моей вине. И я все бежала и бежала, не переводя дыхания, по оцепеневшим от солнца улочкам. Было очень жарко, на небе ни облачка, а стены домов белые-белые.
Я свернула на какую-то улицу, потом на другую и вскоре вышла на такое место, откуда была видна река, а еще дальше — море и паруса как крылья. Красота такая, что я совсем перестала бояться. Я остановилась в тени у стены и смотрела, смотрела во все глаза. Я узнала этот вид — тот же, что открывался с крыши Лаллы Асмы, только шире, гораздо шире. Внизу по шоссе ехали машины, множество автомобилей, грузовиков, автобусов. В это время, наверно, школьники возвращались после обеда на занятия; они шли вдоль дороги, девочки в синих юбках и белоснежных блузках, мальчики не такие опрятные, стриженные наголо. Одни несли ранцы, у других книги были перетянуты резинкой.
Я будто просыпалась от долгого-долгого сна. Они проходили мимо меня и, кажется, хихикали, я думала, что они смеются надо мной; вообще-то у меня и в самом деле был чудной вид, будто с другой планеты: платье, какие носят во Франции, да еще с порванным рукавом, волосы длинные, курчавые. В тени под стеной я, наверно, смотрелась ведьма ведьмой.
Я пошла наобум, вслед за школьниками, потом по какой-то другой улице, где было много народу. Там был базар, над рядами натянуты навесы от солнца. Возле одного дома старик сапожник работал в деревянной будочке; он сидел, скрестив ноги, на чем-то вроде низкого стола, а вокруг валялись бабуши. Медным молоточком он забивал в подошву тонюсенькие гвоздики. Я остановилась поглядеть на него, и он спросил:
— Бельра ? Чего тебе?
Он смотрел на мои босые ноги.
— Чего тебе надо? Ты что, немая?
Тут мне удалось наконец хоть что-то выговорить.
— Я ищу доктора для бабушки.
Я сказала это по-французски, а потом повторила по-арабски, потому что он уставился на меня, не понимая.
— А что с ней такое?
— Она упала. Она умирает.
Я сама на себя дивилась, что так спокойно это говорю.
— Здесь доктора нет. Только госпожа Джамиля, вон там, на постоялом дворе. Она повитуха. Вдруг чем поможет.
Я пустилась бежать в ту сторону, куда показывал сапожник. Он так и сидел, подняв свой медный молоточек. Крикнул что-то мне вслед, я не поняла, а люди засмеялись.
Госпожа Джамиля жила в таком доме, каких я сроду не видела. Это был дворец, только очень ветхий, за высокими глинобитными стенами, но ворота, видно, так давно стояли нараспашку, что и не закрывались вовсе, осели и увязли в грязи и щебне. Уцелевшие на фасаде куски штукатурки говорили о том, что когда-то дом был розовым. Окна в деревянных рамах выступали из стен, балконы тоже были деревянные, прогнившие. Я очень боялась, но все-таки вошла во двор. У Лаллы Асмы порядок был образцовый, всегда прибрано, чисто до блеска, и я думала, что все дворы такие. Но здесь, в гостинице, кавардак был неописуемый. Полно людей, одни дремали под навесами, другие в тени чахлых акаций. Еще были козы, собаки, ребятишки, жаровни тлели, и никто за ними не присматривал, там и сям высились кучи мусора и нечистот, в которых рылись куры, похожие на стервятников. У стен вдоль всего двора бродячие торговцы хранили под навесами свои тюки, а чтоб никто не украл, прямо на них и лежали. Мне было невдомек, кто все эти люди. Я ведь понятия не имела, что такое гостиница. Я шла через двор, не зная, в какую сторону идти, и тут с одного балкона кто-то помахал рукой, подзывая меня. Щурясь от солнца, я вгляделась в полумрак галереи и услышала звонкий голос:
— Ты кого ищешь?
Наконец я рассмотрела женщину, немолодую, одетую в длинное платье бирюзового цвета. Она стояла, облокотясь на перила, курила и глядела на меня. Я сказала, что ищу госпожу Джамилю, и она кивнула:
— Поднимайся сюда, дверь перед тобой, иди прямо до конца, там лестница. — Увидев, что я не понимаю, женщина крикнула: — Подожди, я сейчас!
Она провела меня через большую полутемную комнату, там тоже лежали тюки и дремали люди. Какие-то старики играли в домино за низким столом, рядом стоял большой кальян. На меня никто не обращал внимания.
Мы поднялись по лестнице; солнце освещало галерею пятнами в тех местах, где были сорваны ставни. Наверху жили только женщины, но я таких видела впервые. Одни были молодые на вид, другие — как Зохра, а то и старше. Пухлые, белокожие, с красноватыми от хны волосами, губы накрашены темной-темной помадой, глаза обведены сурьмой. Они сидели у дверей своих комнат прямо на полу, скрестив ноги, и курили. Дым от их сигарет выплывал из сумрака галереи, клубился на солнце.
— Сейчас приведу госпожу Джамилю.
Я осталась стоять одной ногой на последней ступеньке. Мне было страшно возвращаться в дом Лаллы Асмы без доктора, только поэтому, наверно, я не убежала. Женщины обступили меня. Они говорили громкими голосами, смеялись. От сигаретного дыма воздух наполнился сладковатым запахом, и у меня закружилась голова.
Они гладили мои волосы, трогали их, будто никогда таких не видели. Одна, совсем молодая, с длинными тонкими руками, вся увешанная украшениями, стала плести мне косички на макушке, вплетая в волосы красную ленточку. Я не смела шевельнуться.
— Посмотрите, какая хорошенькая, принцесса, да и только!
Я не понимала, что она говорит. Думала, а вдруг эти красавицы, нарумяненные, насурьмленные, все в украшениях, смеются надо мной, вдруг станут щипать, дергать за волосы. Говорили они очень быстро, вполголоса, я из-за своего глухого уха не все слова разбирала.
Тут появилась госпожа Джамиля. Я думала, что повитуха большая и толстая, со строгим лицом, а пришла невысокая худенькая женщина, коротко стриженная, одетая по-европейски. С минуту она пристально смотрела на меня. Потом отстранила женщин и, как будто сразу догадавшись, что я плохо слышу, наклонилась к самому моему лицу и отчетливо произнесла:
— Что тебе нужно? — Моя бабушка умирает. Вы можете пойти к ней?
Она помедлила, потом сказала:
— Что ж, верно, моя забота — младенцы, и умирающие бабушки — тоже.
Она шла по переулкам быстрым шагом, я едва поспевала за ней. Сама я никогда не нашла бы дорогу, но госпожа Джамиля, оказывается, знала дом Лаллы Асмы.
Когда мы пришли, у меня сжалось сердце. Я подумала, что слишком долго ходила, может быть, Лалла Асма уже умерла и я сейчас услышу пронзительные вопли ее невестки. Но Лалла Асма была жива. Она сидела на своем обычном месте, в кресле, положив ноги на стул. Только немного крови запеклось на виске, на том месте, которым она ударилась, падая.
Лалла Асма увидела меня, и глаза ее просияли. Ее еще чуть-чуть трясло. Она крепко-крепко сжала мои руки. Я видела, что она хочет что-то сказать, но никак не может. Я и не знала, что она так любит меня, и от этого слезы брызнули из глаз.
— Сидите, бабушка. Я сейчас приготовлю вам чай, как вы любите.
Тут я заметила, что госпожа Джамиля стоит на пороге. Раз Лалла Асма не умирает, решила я, значит, ей никто не нужен. Лалла Асма не любит, чтобы в дом заходили чужие. И я сказала госпоже Джамиле:
— Бабушке теперь лучше. Вы ей уже не нужны.
Я проводила ее до дверей. Хотела заплатить из хозяйственных денег, но она отказалась. И сказала, глядя мне прямо в глаза:
— Надо бы тебе, наверно, позвать настоящего доктора. У нее в голове что-то лопнуло, поэтому она и упала.
— А она будет разговаривать? — спросила я.
Госпожа Джамиля покачала головой:
— Она уже никогда не будет прежней. А однажды опять упадет, и тогда — конец. Ничего не поделаешь. Но ты должна быть с ней до последнего вздоха. — Она повторила эти слова по-арабски, и я их запомнила: — «Керьят эр роэ …»
Немного погодя вернулась Зохра. Я ничего не сказала ей о госпоже Джамиле. Она прибила бы меня, если б узнала, что я смогла привести лишь повитуху с постоялого двора. Поэтому я солгала:
— Доктор сказал, что она поправится, он еще зайдет на той неделе.
— А лекарства? Он не дал лекарств?
Я помотала головой:
— Он сказал, ничего страшного. Она опять станет прежней.
Зохра произнесла очень громко, наклонясь к уху Лаллы Асмы, как будто это она была глухая:
— Слышите, матушка? Доктор сказал, что вы выздоровеете.
Но Лалла Асма уже много месяцев не разговаривала со своей невесткой, так что Зохра ни о чем не догадалась. Когда она ушла, я помогла Лалле Асме дойти до постели. Шла она странно, мелкими, подпрыгивающими шажками, как птица дрозд. А ее зеленые глаза стали прозрачными, грустными и смотрели куда-то мимо меня.
Я вдруг испугалась: что же теперь будет? До сих пор я ни разу не задумывалась о том, что станется со мной, если Лалла Асма умрет. Я привыкла жить в этом доме, за высокими стенами, за синей дверью, видя город только мельком с крыши, когда вешала белье, так привыкла, что решила, будто ничего плохого случиться не может.
Я смотрела на свою хозяйку: лицо у нее было одутловатое, глаза — как две бесцветные щелочки, волосы редкие, совсем белые под хной.
— Бабушка, бабушка, вы ведь никогда не оставите меня? — Слезы текли по моим щекам, и я никак не могла их унять. — Правда же, бабушка, вы меня не оставите? — По-моему, она слышала, потому что веки ее дрогнули и губы шевельнулись. Я вложила свои ладони в ее, чтобы она сжала их покрепче. — Я буду хорошо ухаживать за вами, бабушка, я никого к вам не подпущу, особенно Зохру. Я теперь не боюсь выходить на улицу, значит, Зохра нам больше не нужна. Я говорила, а слезы все текли и текли. Честное слово, со мной это было впервые. Я отродясь не плакала, даже когда Зохра щипала меня до крови.
Но Лалла Асма прежней так и не стала. Наоборот, с каждым днем ей делалось все хуже и хуже. Она больше ничего не ела. Когда я пыталась напоить ее, холодный чай стекал с уголков рта и капал на платье. Губы у нее сморщились, растрескались. Кожа стала сухой и цветом как песок. И еще, что скрывать, она делала под себя. Это она-то, всегда опрятная, чистоплотная. Я сама меняла ей белье. Не хотела, чтобы Зохра и Абель видели ее такой. Я была уверена, что ей стыдно, что она все понимает. Зохра, входя в комнату, морщила нос: «Что здесь за вонь?» Я объясняла: мол, в соседнем доме ремонт, прочищают сточную канаву. Зохра смотрела на Лаллу Асму с недоумением. Ворчала на меня: «Это ты дом запустила, посмотри только, какой свинарник!» Она догадывалась — что-то неладно, но не могла понять что. Чтобы Зохра не смекнула, как худо Лалле Асме, я каждый день причесывала больную, припудривала ей щеки розовой пудрой, мазала губы маслом какао. Я ставила рядом с ней на столик чайный прибор на медном подносе, наливала в стаканы немного сладкого чаю, как будто Лалла Асма пила.
Я теперь не отходила от нее. Ночью спала на полу рядом с ее кроватью, закутавшись в покрывало. Помню, было много комаров, ночь напролет я слушала их пение над самым ухом, а под утро поворачивалась на другой бок и ненадолго засыпала. Я забывала о тяжелом, надсадном дыхании Лаллы Асмы, и мне снилось, будто мы уезжаем, уплываем наконец на том самом пароходе, о котором она столько говорила, из Мелильи в Малагу, и еще дальше, до самой Франции.
А однажды ночью стало совсем худо. Я не сразу поняла, что происходит. Лалла Асма задыхалась. В груди у нее хрипело, как в кузнечных мехах, а на выдохе что-то булькало. Я лежала на полу и боялась шелохнуться. В комнате было темно, хоть глаз выколи, а во дворе чуть-чуть светила луна. Но я нипочем не смогла бы выйти. Мне хотелось, чтобы поскорей рассвело. Все думала: вот взойдет солнце, Лалла Асма проснется и перестанет хрипеть, и булькать, и задыхаться.
Однако на рассвете меня сморил сон, до того я устала. Наверно, тогда-то Лалла Асма и умерла, вот почему я смогла наконец уснуть.
Когда я проснулась, было совсем светло. У кровати стояла Зохра и плакала в голос. Вдруг она заметила меня, и рот у нее перекосило от злости. Она стала бить меня полотенцем, журналами, потом сняла башмак и замахнулась, но я убежала во двор.
— Дрянь, ведьмино отродье! — кричала она. — Мать умерла, а ты спишь как ни в чем не бывало! Убийца!
Я спряталась, забилась под стол в кухне, как раньше, когда была маленькой. Меня всю трясло от страха. На мое счастье, услышав крики, прибежала соседка. Потом и Абель пришел, вдвоем они успокоили Зохру. У нее в руке был нож, наверно, убить меня хотела. Она все вопила: «Ведьма! Убийца!» Абель с соседкой усадили ее во дворе, дали воды.
Тем временем я выскользнула из кухни, прокралась через двор на четвереньках вдоль стены, где была тень. Босиком, в одном только измятом платье — я так в нем и спала, — лохматая, я, наверно, и впрямь выглядела убийцей.
Большая синяя дверь была приоткрыта, я прошмыгнула в нее. И побежала, побежала по улицам, как в тот день, когда ходила за повитухой. Я ужасно боялась, что меня догонят, поймают и посадят в тюрьму за то, что я не помогла Лалле Асме и она умерла. Вот так я покинула дом в милля — навсегда. Без ничего, без гроша в кармане, босиком, в старом платьишке, у меня не было даже золотых серег, полумесяцев Хиляль, которые Лалла Асма обещала мне оставить после смерти. Такой обездоленной я не была даже в тот день, когда меня украли и продали Лалле Асме.
2
Постоялый двор был совсем не похож на то, к чему я привыкла.
Этот дом, открытый всем ветрам, стоял на людной улице, кишевшей машинами, грузовиками, мотоциклами. В двух шагах находился базар, большое бетонное строение, где можно было купить все, что угодно, — свежее мясо и овощи, бабуши, ковры и пластмассовые ведра.
Когда я убежала из дома Лаллы Асмы, то понятия не имела, куда идти. Знала только одно: мне надо спрятаться в таком месте, где Зохра и Абель никогда не найдут меня, даже если пошлют на поиски полицию. Я бежала по улицам, держась в тени, прижимаясь к стенам, точно бродячая кошка. А в голове все стоял крик Зохры: «Ведьма! Убийца!» Я не сомневалась: если она поймает меня, то непременно посадит в тюрьму. Ноги сами привели меня на ту улицу, где я искала доктора для Лаллы Асмы. Когда я узнала дом с распахнутыми настежь воротами, сердце у меня так и подпрыгнуло от радости. Здесь-то Зохре меня не найти, это точно.
Госпожи Джамили дома не оказалось. Ее позвали куда-то к роженице. Я села на балконе, прислонясь спиной к стене, сидела тихо, как мышка, под ее дверью и ждала.
В первый раз я так спешила, что мне недосуг было поглядеть, что творится в гостинице. Теперь я смотрела во все глаза, как снуют туда-сюда разные люди, торговцы-разносчики в лохмотьях, навьюченные, словно мулы, как они складывают тюки под галереями. Тут были овощи, финики, а еще молодые парни привозили всякую всячину в коробах, установив их на велосипедные рамы: полные короба пластмассовых игрушек, кассет с музыкой, часов, темных очков. Эти товары были мне знакомы: сколько раз такие торговцы стучались в дверь Лаллы Асмы, а она не могла уже выходить за покупками, так что впускала их, просила разложить все во дворе и покупала вещи, которые ей были не нужны, какие-то авторучки, кусочки мыла, выводя этим из себя невестку: «Матушка, зачем вам все это?» А Лалла Асма качала головой: «Может быть, когда-нибудь порадуюсь, что купила». Но я знать не знала, что уличные торговцы собираются на таком вот дворе.
На верхнем этаже жили молодые женщины, которых я видела в прошлый раз, до того красивые и роскошно одетые, что я в простоте душевной решила, будто все они принцессы. В этот час они еще спали в своих комнатах за высокими приотворенными дверьми.
Я заглянула в щелку и увидела одну из принцесс на большой кровати. Приглядевшись, я различила ее впотьмах. Она лежала совсем голая на простынях, лицо было закрыто волосами; я удивилась, увидев ее белый-белый живот и чистый, без единого волоска, треугольник под ним. Такого я в жизни не видала. Лалла Асма никогда не брала меня с собой в баню и до последнего времени не допускала, чтобы я смотрела на нее раздетую. А мое тощее черное тело совсем не походило на эту белоснежную плоть, на это дремлющее лоно. Кажется, я попятилась, испугавшись немного, даже ладони вспотели.
Я долго сидела на галерее, ни о чем не думая, глядя на мельтешню торговцев во дворе. Со вчерашнего дня у меня крошки во рту не было, очень хотелось есть, и еще я умирала от жажды.
Комментарии 111
Перед самым снегом, в ноябре, я получила одновременно письмо из иммиграционной службы с видом на жительство и приглашение от мистера Лероя на запись «On the Roof». В студии на этот раз были и продюсер, и ассистенты, и звукооператоры. Полдня я играла и пела, запись продвигалась черепашьими шажками. Приходилось без конца возвращаться назад, начинать сызнова. А когда закончили, я подписала контракт на пластинку-сингл и на все, что я еще сочиню в ближайшие пять лет. Никогда я не держала в руках столь...ЕщёУ меня кончились все силы. После того как я видела великана Альсидора на земле под ударами полицейских дубинок, плачущего и призывающего маму, точно малое дитя, возвращаться в Робинсон мне было невмоготу. В ухе у меня еще гудели сирены полицейских машин, перегородивших улицу. Небо было по-осеннему синее, рдели деревья, и всякое такое, но все это мало чем отличалось от улицы Жан-Бутон, мало чем отличалось даже от дворика Лаллы Асмы и той белой улицы, откуда меня украли, когда я была маленькой.
Перед самым снегом, в ноябре, я получила одновременно письмо из иммиграционной службы с видом на жительство и приглашение от мистера Лероя на запись «On the Roof». В студии на этот раз были и продюсер, и ассистенты, и звукооператоры. Полдня я играла и пела, запись продвигалась черепашьими шажками. Приходилось без конца возвращаться назад, начинать сызнова. А когда закончили, я подписала контракт на пластинку-сингл и на все, что я еще сочиню в ближайшие пять лет. Никогда я не держала в руках столько денег. До меня никак не могло дойти, что все это произошло со мной. Вечером мы с Белой, и музыкантами, и мистером Лероем, и всеми ассистентами отправились в ресторан «Гранд», принадлежавший фирме «Мэджик Джонсон». Голова у меня кружилась, я как будто выплеснулась из берегов. Какая-то черная журналистка задавала мне вопросы, я отвечала наобум: то я француженка, то африканка. Когда она спросила, как будет называться моя следующая песня, я сказала, не задумываясь: «То Alcidor with love»[1]. Какая-то затаенная ярость кипела во мне, меня трясло. Казалось, будто музыка барабанов с «Реомюр-Себастополь» была повсюду, в воздухе, в табачном дыму баров, в красном ореоле, что светится над Чикаго до зари.
Под утро я сбежала от всех. Я шла вдоль озера. Сильно похолодало, а на мне были только кожаная куртка да черный берет, натянутый до ушей. Осины полыхали, небо было ярко-синее. Я смотрела на косяки журавлей, они улетали в Нью-Мексико.
Потом я тихонько дожидалась в коридоре «Альянс франсэз». Жан Вилан не сразу узнал меня в черной куртке и берете. Он извинился перед студентами, сказал, что у него важное и неотложное дело. Мы пошли по широким проспектам, вместе позавтракали, как тогда в Гарварде. Дошли до насыпи, что окружает водоочистительную станцию на берегу озера. Люди уже высыпали на травку, трусили утренние бегуны, держась за поводки королевских пуделей, старики в тренировочных костюмах старательно делали китайскую гимнастику. Было холодно. Мы шли мимо небоскреба «Шеридан», и я сняла однокомнатную квартирку, сразу заплатила за месяц и еще за месяц вперед. Мне хотелось, чтобы все было так, будто мы с Жаном поженились — без свидетелей, без церкви, без бумаг с печатями. Без будущего. Наверно, тогда-то я и забеременела.
[1] Альсидору с любовью (англ .).
Не знаю, какой бес меня попутал снова вернуться к Беле в его квартиру в «Ла-Плазе» в Джолиете. Может, этим бесом был он сам. А может, Жан Вилан, потому что он заставил меня столько ждать и потому что так много ждал от меня. Наверно, никто на свете никогда не тосковал так, как я.
В «Шеридане» я была заперта в клетке из стекла и металла, высоко над городом и замерзшим озером; сюда не проникали даже звуки, впору было подумать, что я оглохла на оба уха. Целыми днями я ждала. Ждала, когда Жан прочтет лекции, ждала, когда он закончит с учениками, с профессорами, со статьями. Потом ждала, когда он закончит с Анджелиной. Часа в четыре Жан прибегал, запыхавшийся, с цветами, бутылкой вина и апельсинами, будто больную приходил проведать. Мы любили друг друга прямо на полу, перед пустотой окна во всю стену, за которым уже смеркалось. Я засыпала, прильнув к нему, как в ту далекую пору, когда я прижималась ночами к спине Лаллы Асмы. В полночь он на цыпочках уходил. Как-то раз я попросила его...Ещё17
Не знаю, какой бес меня попутал снова вернуться к Беле в его квартиру в «Ла-Плазе» в Джолиете. Может, этим бесом был он сам. А может, Жан Вилан, потому что он заставил меня столько ждать и потому что так много ждал от меня. Наверно, никто на свете никогда не тосковал так, как я.
В «Шеридане» я была заперта в клетке из стекла и металла, высоко над городом и замерзшим озером; сюда не проникали даже звуки, впору было подумать, что я оглохла на оба уха. Целыми днями я ждала. Ждала, когда Жан прочтет лекции, ждала, когда он закончит с учениками, с профессорами, со статьями. Потом ждала, когда он закончит с Анджелиной. Часа в четыре Жан прибегал, запыхавшийся, с цветами, бутылкой вина и апельсинами, будто больную приходил проведать. Мы любили друг друга прямо на полу, перед пустотой окна во всю стену, за которым уже смеркалось. Я засыпала, прильнув к нему, как в ту далекую пору, когда я прижималась ночами к спине Лаллы Асмы. В полночь он на цыпочках уходил. Как-то раз я попросила его: «Покажи мне фотографию твоей подруги». Она улыбалась чуть глуповатой улыбкой, стоя на большой зеленой лужайке у бассейна. Имя Анджелина ей очень шло. Высокая, белокурая, и впрямь похожая на ангела, в общем, полная противоположность мне. Она была то ли русская, то ли литовка, не помню точно. А работала врачом.
Бела же был полной противоположностью Жану. Тонкий, как лиана, нежный и неистовый, полный какой-то затаенной ярости. А как тщательно он всегда выбирал одежду, обувь, рубашки из черного шелка! Полировал каждое утро бриллиантик в ухе, говорил, будто он достался ему от сестры, она ему подарила и сразу после этого умерла от передозировки, дома у родителей в Вашингтоне. С ним я меньше чувствовала пустоту и тоску ожидания. Да и не ждала больше ничего. Мы жили одним днем, слушали музыку, ходили в бары, в ночные клубы, на вечеринки. Мистер Лерой Белу не любил. Он даже позвонил мне однажды, уж не знаю, как раздобыл мой телефон. Сказал: «Этот парень не для тебя, он слаб, он тебя погубит». Я психанула и решила, что ноги моей больше не будет в студии.
Это было незадолго до весны, у Белы возникли денежные проблемы, квартплату он задолжал за несколько месяцев. Мы строили планы, как уедем на машине в Калифорнию, но все никак не могли собраться. До четырех, до пяти утра шлялись по кабакам, пили, курили, а когда просыпались, оказывалось, что ехать уже поздно. Я даже не знала, какой сегодня день недели. А Белу тем временем турнули из «Ла-Плазы». Однажды я пришла из магазина с молоком, макаронами и всякой снедью к обеду, а замок-то, оказывается, поменяли. Бела рвал и метал, я никогда не видела его в таком состоянии. Наши пожитки сложили в пластиковые мешки для мусора и выставили к лестнице, под дождь. Бела колотил в дверь ногой и грязно ругался. Пришел охранник с телефоном и электрической дубинкой. Бела полез было в драку, но электрошок живо его усмирил, а охранник вызвал полицию. Я визжала, цеплялась за Белу и визжала. Потом за волосы оттащила его до самой стоянки. Было и смешно, и жутко. Мы забросили наши мусорные мешки в машину и укатили до приезда полицейских. В отместку Бела швырнул в стену бутылку томатного сока, и длинное красное пятно растеклось по фасаду. Он орал, выл волчьим воем. Мы отсиделись у одного его друга в китайском квартале, а потом решили-таки рвануть в Калифорнию. Пересекли Соединенные Штаты из конца в конец, почти без остановки, машину вели по очереди, днем и ночью, иногда только спали на автостоянках. Где-то то ли в Арканзасе, то ли в Оклахоме был ужасный холод, снег белел на откосах, и я заболела.
Я была без сознания, когда попала в больницу Сан-Бернардино, без сознания ил...ЕщёМеня бил озноб, раскалывалась голова, тошнило. «Ничего страшного, — говорил Бела, — это простуда, пройдет». Но не прошло. Это была не простуда, а спинномозговая лихорадка. Когда мы добрались до Калифорнии, я почти умирала. Спина не гнулась, шея тоже, стреляющая боль билась в ушах, и казалось, будто сердце вот-вот остановится. Я не могла произнести ни слова, не слышала, что говорил мне Бела. Глаза у меня были открыты день и ночь, я словно падала с огромной высоты. В Сан-Бернардино я потеряла ребенка; было много крови, и Бела перепугался, что я умру прямо в машине. Вместе с моим мешком он выгрузил меня у дверей больницы. Уж не знаю, что он там наплел, будто подобрал меня на шоссе или еще что-то, но больше я его не видела. Может быть, полицейские поймали-таки его на порошке и таблетках. Тогда же я потеряла одну из золотых сережек, тех, которые дала мне Лалла Асма, но я была так больна, что даже не огорчилась.
Я была без сознания, когда попала в больницу Сан-Бернардино, без сознания или почти. Дни и ночи я лежала, свернувшись клубочком, прячась под простынями от света. Из-за жара и обезвоживания язык у меня вздулся и почернел, губы кровоточили. Я даже перестала сознавать, что глуха. Я была в коконе, куколкой лежала на дне глубокой пещеры, в самой сердцевине моей боли. Чрево было моей душой, его столько скоблили, чистили, опорожняли, что только оно, казалось, и жило. Кто-то приходил, будил меня, заставлял помочиться в судно, делал укол. Я чувствовала, как входит игла в спину, между позвонками, и орала от боли. А после этого опять лежала без сил.
Вот тогда-то я впервые увидела Наду. Это я назвала ее Надой про себя, потому что мне на лоб легла ее прохладная ладонь, словно утренней росой обрызгало. Я увидела ее красивое лицо, гладкое и смуглое, очень черные миндалевидные глаза, волосы, заплетенные в одну косу, в руку толщиной. Она сидела у моей койки, я смотрела в ее глаза, тонула в ее взгляде. Я держалась за ее руку и хотела, чтобы она осталась со мной.
Потом я уснула, в первый раз за несколько недель. Мне снилось, что я не сплю, что меня поднимает волна и я скатываюсь назад с гребня. Каждое утро я ждала Наду, ждала ее прохладную ладонь, ждала ее взгляда. Она одна указывала мне, где выход, где свет. Я начала понемногу выбираться из моей пещеры. Только Нада могла вывести меня к порогу, туда, где слышна музыка детей, и птичий гомон, и даже рев машин на улицах. Для нее я копила снотворные пилюли. Прятала их в носовом платке под подушкой, а утром дарила ей. Больше ведь мне нечего было ей дать.
Однажды пришел главный врач в окружении студентов. Он читал лекцию, студенты записывали в тетрадки. Я смотрела на них, пока они не опустили глаза. Юноши хихикали. Мне было плевать на всех, я ждала Наду.
Однажды утром я знаком дала ей понять, что хочу уйти. Нада немного подумала и принесла мою одежду. Отступила назад и открыла дверь палаты. Это было странно, ведь до сих ...ЕщёОна появлялась поздно вечером, перед тем как уйти к себе, в миссию Сан-Хуан. Ее звали вовсе не Нада, к белому халату была пришпилена карточка с именем: ШАВЕЗ. Она была индианкой из племени хуанера. Объяснялась со мной только знаками, руками и лицом показывала, что хочет мне сказать. Изображала пальцами буквы. А я научилась ей отвечать, научилась показывать: женщина, мужчина, дитя, зверь, видеть, говорить, знать, искать. Она знала про ребенка. В больнице, помимо всего прочего, им пришлось возиться еще и с этим. Она ни о чем меня не спрашивала. Просто показывала мне мужчин, наугад, в каком-то журнале — Хью Гранта, Сэмми Дэвиса, Киану Ривза, Билла Косби, — и я поняла. Мы очень смеялись. По-моему, она боялась, что меня изнасиловали, оттого и ребенок. Тогда я написала на журнале «Жан Вилан» и показала: да, это имя мужчины.
Однажды утром я знаком дала ей понять, что хочу уйти. Нада немного подумала и принесла мою одежду. Отступила назад и открыла дверь палаты. Это было странно, ведь до сих пор я видела только ее лицо, чистый овал, похожий на золотую маску инков, выгнутые дуги бровей, глаза как две гагатовые слезки и черные, гладкие, блестящие волосы. А когда она встала у открытой двери, оказалось, что она очень толстая, просто громадная. Она, наверно, прочла удивление в моих глазах, нарисовала руками в воздухе свои широченные бедра и улыбнулась.
Я натянула узкие черные джинсы, ярко-красную рубашку, запрятала волосы под берет и приколола к нему оставшуюся золотую серьгу Хиляль. Надела темные, с синими стеклами очки, те самые, что подарил мне Бела перед отъездом. Очки в знак траура по потере, только потерялась-то я. Мне хотелось оставить что-нибудь Наде на память, и я отдала ей мою книгу Франца Фанона, засаленную и потрепанную, как рекламный буклет без картинок, найденный на помойке. Но ничего дороже у меня не было.
Я обняла Наду Шавез, а она сунула мне в руку доллары, скатанные бумажки, перетянутые резинкой, как у Хурии, когда мы уезжали из Табрикета. Я спустилась по лестнице, прошла мимо поста охраны, держась очень прямо и ни разу не оглянувшись.
Я так давно не выходила, что у меня закружилась голова, ноги не шли, и я чуть было не повернула назад. Я слышала, как шелестят мои шаги по тротуару, как шелестит кровь у меня в ушах, как шелестит воздух в легких. А больше я ничего не слышала.
17
Я иду много-много дней. До края города, до моря. До края света, до смерти. Я пробираюсь между людьми, между машинами, часто пускаюсь бегом. Я самая быстрая. Никому меня не остановить. Бегать я научилась давным-давно, когда покинула дворик Лаллы Асмы. Научилась обходить ловушки, избегать опасности, скрываться от полиции Зохры. Поглядывая краешком глаза, я кидаюсь наперерез, балансирую, как канатоходец, на разделительной линии шоссе. Меня задевают грузовики и автобусы, тяжелые металлические прицепы. Ветер бьет в лицо, я чувствую запах всех их десяти колес, вдыхаю тонкую черную пыль, которую они поднимают, крутясь.
Я иду против потока машин, нутром чувствую, что так надо. Если идешь с ними в одну сторону, не увидишь, как наедут. Ты — дичь, ты — добыча. Машины притормаживают, тащатся вдоль тротуара, поблескивают длинными капотами, отсвечивают тонированными стеклами. Открываются дверцы, чьи-то руки тянутся к тебе, норовят затащить внутрь.
Я думаю о Наде Шавез, моей принцессе с постоялого двора в Сан-Бернардино. До чего она хороша — широкие бедра, лицо индианки, глаза, в которых я могла читать, все равно как видеть струйки, скользящие по поверхности воды, прохладная ладонь — утренняя роса. Она одна не донимала меня вопросами, она одна не подстерегала меня с сетями. Она приходила каждое утро, садилась на пластмассовый стул в изголовье кровати и протягивала руку, чтобы я вложила в нее бумажный катыш с красными и белыми пилюлями, от которых засыпают больные на голову. А потом она прижимала ладонь к моему лбу и отдавала мне свою силу. Настал день, когда она поняла, что я готова, и открыла дверь, и выпустила меня.
Чтобы подкрепиться, побыть в те...ЕщёА вот если идешь навстречу машинам, значит, ты чокнутая, и это им надо бояться тебя, там, за дверцами, за стеклами. Они объезжают тебя, иди себе спокойно. Гудят, конечно, подвывают волками. Но ты идешь, и закатное солнце бьет тебе в лицо, греет грудь, волосы, и ты ничего не слышишь.
Я думаю о Наде Шавез, моей принцессе с постоялого двора в Сан-Бернардино. До чего она хороша — широкие бедра, лицо индианки, глаза, в которых я могла читать, все равно как видеть струйки, скользящие по поверхности воды, прохладная ладонь — утренняя роса. Она одна не донимала меня вопросами, она одна не подстерегала меня с сетями. Она приходила каждое утро, садилась на пластмассовый стул в изголовье кровати и протягивала руку, чтобы я вложила в нее бумажный катыш с красными и белыми пилюлями, от которых засыпают больные на голову. А потом она прижимала ладонь к моему лбу и отдавала мне свою силу. Настал день, когда она поняла, что я готова, и открыла дверь, и выпустила меня.
Чтобы подкрепиться, побыть в тени, укрыться от утреннего дождика, есть большие торговые центры. От автовокзала на пересечении Седьмой и Аламеда до Санта-Моники час автобусом или полдня пешком. Мне только добраться туда, а там я у себя дома. Я теряюсь в толпе, брожу по переходам, пересекаю залы и эспланады, спускаюсь на эскалаторах, поднимаюсь в прозрачных лифтах. Повсюду побываю, даже в подвалах, даже в паркингах. Иду быстро, деловито. Я ведь не просто гуляю. Я знаю здесь каждый уголок, каждую лазейку. Как когда-то на крыше башни на улице Жавело, только здесь просторы не чета той башне, это как остров, как материк.
Я знаю имена, знаю лица, знаю картинки на витринах. Я давно засекла охранников. Они меня тоже засекли. Наверно, сначала они увидели меня на своих телеэкранчиках и передали друг другу новость: «Тут бродит странная девушка, цветная девушка в красной рубашке и черном берете, а на берете какая-то блестящая штука, то ли звезда, то ли луна. Не теряйте ее из виду!» За мной следят, тени следуют по пятам, как волки в лесах Канады, как акулы в бухте Копакабаны. Я чувствую их за спиной, точно знаю, где они сейчас, что делают. Я могу оторваться от них, когда захочу, но мне забавно знать, что они здесь, сменяют друг друга, не спускают с меня глаз. Я будто бы прячусь, подолгу перебираю кашемировые пиджаки, надеваю то один, то другой поверх красной рубашки, вроде не могу выбрать, щупаю ткань, рассматриваю этикетки, чуть склонив голову набок, точно курица, высматривающая червяка. Потом вдруг бросаю все и ухожу быстрыми шагами. Один раз меня таки поймали. В примерочной кабине толстая грубая тетка обыскала меня. Она не знала, с кем имеет дело. Не знала, что у меня есть глаза на затылке. С тех пор как я оглохла и на второе ухо, я вижу за километр, могу с другого конца зала углядеть, как охранник опускает руку, чтобы почесать между ног. Им хочется меня зацапать, но не стану же я воровать ради их удовольствия.
Я хочу говорить телом. Иду к зеркалу длинным коридором, как идет принцесса на свой балкон. Я иду, кружусь, раскачиваюсь и чувствую устремленные на меня взгляды, объективы невидимых камер. Бывает, продавщицы остановятся и смотрят на меня. А то еще дети, подростки. Одна девочка как-то подошла ко мне с блокнотиком, чтобы я написала свое имя, будто какая-нибудь голливудская старлетка. Я написала: НАДА Мафоба. Девочке лет четырнадцать, хорошенькое кошачье личико, большие, карие, миндалевидные глаза, волосы стянуты на макушке, джинсы велики на два размера и с протертыми коленками. Она тоже написала мне свое имя на листочке из блокнота: Анна.
Когда хочется есть, я покупаю сандвичи, они недорогие. Иногда хожу в рестораны, в Уилшир, Галифакс, Ла-Сьенега, и удираю перед десертом. Еще меня приглашают мужчины. Увяжется какой-нибудь в торговом центре, а я веду его прямиком в кафетерий. Он подсаживается ко мне за столик, я выдаю ему улыбку и знаю, что мне не придется платить. Если они понимают, что я глухая, — пугаются. Или злятся. Я ем и пью, а когда до них дойдет, только меня и видели, я уже на улице, бегу наперерез одностороннему движению. Как-то попался один — не стерпел. Кружил и кружил на машине, пока не нашел меня. Он был высокий, красивый с лица, а все равно пес псом. Кинулся на меня и ударил кулаком так, что я кувыркнулась и упала, темные очки отлетели, сумка раскрылась. Никто не помог мне подняться. Думали, наверно: «Вот опять шлюху учат уму-разуму!»
Под вечер я еду автобусом на Седьмую. Когда сажусь, прохожу мимо водителя и не бросаю монетку. Бывает, что мне ничего не говорят. Если начинают ругаться, я жестом показываю, что глухая, и отдаю четвертак. Ночлежка — большой кирпичный дом подле улицы Аламеда. Там всегда очередь, люди ждут, все они вроде меня, темнокожие, черноволосые. В шесть часов раздают кофе и сандвичи.
Я не сплю. Или сплю, только с открытыми глазами.
Спасла меня музыка.
Я увидела рояль — красивый, черный, в Беверли. Каждый раз, проходя мимо, я не могла отвести от него глаз. А потом, в один прекрасный день, народу было немного, и охранник при рояле сменился. Новый был совсем молоденький, белокурый, в очках, с виду мухи не обидит, чем-то он походил на Жана Вилана. Он сидел на стуле и читал книгу.
Я подошла к роялю, потрогала рукой ч...ЕщёСпальный корпус для женщин — позади, в середине квадратной лужайки с пожухшей травой, а вокруг растут высоченные юкки. Я лежу в кровати и вижу их листья-лезвия на лиловом фоне неба. В корпусе есть душевая, помещение с серыми бетонными стенами, где женщины моются группами. Никто ни на кого не смотрит, только я кошусь на их усталые спины, груди, желтую, серую, шоколадную кожу, животы с фиолетовыми шрамами и ноги со вспухшими венами. Я ни о чем не думаю, живут одни глаза. Потом я встаю под струю горячей воды, и она щиплет губы там, куда ударил меня пес.
Я не сплю. Или сплю, только с открытыми глазами.
Спасла меня музыка.
Я увидела рояль — красивый, черный, в Беверли. Каждый раз, проходя мимо, я не могла отвести от него глаз. А потом, в один прекрасный день, народу было немного, и охранник при рояле сменился. Новый был совсем молоденький, белокурый, в очках, с виду мухи не обидит, чем-то он походил на Жана Вилана. Он сидел на стуле и читал книгу.
Я подошла к роялю, потрогала рукой черную деку, клавиши слоновой кости. Оглянулась на охранника — он читал себе, на меня ноль внимания. Я подумала: может, он тоже глухой?
Я села на табурет и заиграла. Мне показалось сначала, что все забылось, пальцы искали нужные клавиши, я силилась вспомнить звуки, услышать их в голове, напевала, бормотала. Я склоняла голову набок, ловя звуки, как это делала Симона, когда учила меня. А потом вдруг все само вернулось. Пальцы побежали по клавишам, вспомнились аккорды, мотивы, ноты сложились в гаммы. Я играла Билли, играла Джимми Хендрикса, мелодии всплывали, рвались наружу. Играла все, что приходило в голову, подряд, без остановки, импровизировала, как в Чикаго, как на Бютт-о-Кай, возвращалась назад, начинала сызнова, и звуки били из меня, изо рта, из рук, из нутра. Я ничего не видела, я была под крышкой рояля — и мой разинутый рот, и гулкий живот, и даже ноги, как будто я шла по улице под солнцем, как будто бежала.
Теперь я слышала музыку, не ушами, нет, всем телом, этот трепет окутывал меня, пробегая по коже, и было больно каждому нерву, каждой косточке. Неслышимые звуки наполняли пальцы, они смешивались с моей кровью, с моим дыханием, с потом, стекавшим по лицу и спине.
Молодой охранник тем временем встал и подошел ко мне. Он стоял чуть поодаль, и я не могла видеть его лица. Зато я увидела, что в зале и у входа в магазин столпилось много народу. Дети сидели на полу, парочки стояли в обнимку, старики в тренировочных костюмах потягивали содовую из бутылочек. Среди них я разглядела ту девочку, что просила у меня автограф, Анну. Она пробралась в глубь магазина и сидела на ступеньке подиума, как я в первый раз, когда слушала Сару, в отеле «Конкорд» в Ницце.
И для них, и для нее я играла, ко мне вернулась моя музыка, глухая дробь барабанов на «Реомюр-Себастополь» и «Толбиак». Голос Симоны пел про обратный путь к берегам Африки, и полицейские сирены и стук дубинок, которыми били Альсидора на улице Робинсон, в Чикаго.
Музыка несла меня, я ощущала, как она касается моего лица, так слепой ощущает солнце по жару и море по неспешному плеску. Я чувствовала, как из глаз катятся слезы. Это было впервые за долгое-долгое время, с тех пор, как Ямба Эль-Хадж Мафоба застыл, совсем один, в своей постели в Эври-Куркуронне.
Так играть я могла бы до скончания века. Я почувствовала руки охранников, они осторожно приподняли ме...ЕщёНе для себя одной я играла теперь, я поняла: для них, для всех, кто был со мной, для людей из подполья, для подвальных крыс с улицы Жавело, для эмигрантов, что плыли со мной на катере и шли по горной дороге от Валье-де-Аран, и не только, не только, еще для Суйхи, для дуара Табрикета, для тех, что застыли в ожидании над устьем реки и смотрят, смотрят без конца на горизонт, как будто появится что-то и жизнь их изменится. Для них всех — и вдруг я подумала о ребенке, которого унесла моя лихорадка, я играла и для него тоже, чтобы моя музыка нашла его в том запретном месте, где бы он ни был сейчас.
Музыка несла меня, я ощущала, как она касается моего лица, так слепой ощущает солнце по жару и море по неспешному плеску. Я чувствовала, как из глаз катятся слезы. Это было впервые за долгое-долгое время, с тех пор, как Ямба Эль-Хадж Мафоба застыл, совсем один, в своей постели в Эври-Куркуронне.
Так играть я могла бы до скончания века. Я почувствовала руки охранников, они осторожно приподняли меня. Я еще тянула пальцы к клавишам, но все вдруг кончилось, осталась только тишина. Медленно-медленно, как на торжественном шествии, охранники несли меня через весь зал, а люди справа и слева неслышно аплодировали. Девочка Анна шла рядом, она не хлопала, ничего не говорила, только протягивала ко мне руку, а ее кошачье личико было все перекошено, и на мгновение я увидела, как блестят ее вытянутые к вискам глаза: она плакала. Охранники посадили меня в белый фургон; там, сзади, сидел пожилой человек, похожий на господина Рушди, моего учителя из библиотеки. Он обнял меня, прижал к себе, как будто давно знал. Я так устала, что не противилась, опустила голову на его плечо и, кажется, уснула.
И вот наконец я сижу в тени и холодке, в маленькой чистенькой комнате; она выходит на север, и в нее никогда не заглядывает солнце. Окна нет, только крошечное зарешеченное оконце под самым потолком, в которое ничего не видно, кроме кусочка неба, — оно сейчас голубое. Возле кровати стоят пластмассовый стул и тумбочка, в ней — судно, а в выдвижном ящике черная сумка, с которой я приехала в Сан-Бернардино, со всеми моими пожитками, их всего-то и есть, что очки с синими стеклами да берет, к которому приколота оставшаяся серьга Хиляль.
Каждое утро ко мне ненадолго заходит Профессор. Я не знаю, профессор ли он на самом деле, это я зову его так, потому что он напомнил мне славного господина Рушди из городской библиотеки при музее. Он улыбается, когда я мешаю английский, французский и испанский. Сам не разговаривает, пишет мне вопросы на листах бумаги, вырывая их одним движением из блокнота. Пишет нервно, большими буквами, что-то вроде: «Ваше настроение?», «Ваше любимое сладкое блюдо?» Но ему хочется знать совсем другое: откуда я, что со мной приключилось, есть ли у меня родные, как зовут человека, от которого я забеременела.
Когда он спрашивает о моих родных, я пишу имена, и он читает их внимательно, как загадку разгадывает: «Нада, Сара, Анна, Магда, Малика». Он думает, я из Мексики или с Гаити, а может, из Гвианы.
Сегодня в первый раз пришла Шавез. Не знаю, как она меня разыскала. Может быть, из той больницы запросили мою карту, или она увидела в местной газете заметку с моей фотографией под броским заголовком:
ВЫ ЕЕ НЕ ВИДЕЛИ?
Шавез приходит каждое утро вместе с Профессором. Должно быть, она взяла отпуск и не ходит на работу. А может, я и есть ее работа. Мы садимся в машину Профессора и куда-то едем, просто кружим по улицам. Он задает вопросы, все так же пишет на листах из блокнота. Ему хочется выяснить, кто я, чем занималась, где научилась играть на пианино. Мы вместе побывали в торговом центре, в зале с роялем, но меня это не вдохновило. Охранник сменился, это был уже не тот молодой человек, что мне так понравился. А рояль стоял такой...ЕщёНа ней не было формы медсестры, она пришла в широких брюках и цветастой просторной блузе для беременных — по-моему, из солидарности. Мы обнялись, как старые подруги, она села на стул, а я на кровать. Мы поговорили, много смеялись, а потом она вывела меня в сад. Оказывается, я не в Сан-Бернардино. Это Маунт-Зион, Беверли. Здесь есть пальмы, повсюду листва, свежая трава, зелень — и большие деньги. Нет ни ограды, ни сторожа. Я могу идти куда хочу. Наверно, поэтому я и осталась.
Шавез приходит каждое утро вместе с Профессором. Должно быть, она взяла отпуск и не ходит на работу. А может, я и есть ее работа. Мы садимся в машину Профессора и куда-то едем, просто кружим по улицам. Он задает вопросы, все так же пишет на листах из блокнота. Ему хочется выяснить, кто я, чем занималась, где научилась играть на пианино. Мы вместе побывали в торговом центре, в зале с роялем, но меня это не вдохновило. Охранник сменился, это был уже не тот молодой человек, что мне так понравился. А рояль стоял такой огромный посреди пустого зала, точно адская машина. Тогда я повела их в книжный магазин, попросила купить модные журналы и полистала книги, какие под руку попались. Вдруг на одной суперобложке в отделе философии я узнала фотографию Профессора. Книга называлась «Hypnos & Thanatos» или что-то в этом роде. «Эдуард Клейн» — было написано под заголовком, и я обрадовалась, что теперь знаю его имя, а он как будто немного смутился, но тоже был рад. Улыбнулся мне, будто говоря: «Ну да, это я». После он подарил мне свою книгу с надписью: «То my dearest unknown!»[1]
Однажды под вечер дверь моей комнатки в Зионе открылась, и на пороге появился мистер Лерой.
А я даже не удивилась. Я дошла до того предела, за которым все до странного само собой разумеется и одновременно абсолютно бессмысленно.
Всему есть объяснение; придется сказать, что это сделала Нада Шавез. В «Проклятых на земле» я забыла свой контракт. Она позвонила в Чикаго, и мистер Лерой вылетел первым же самолетом. Он привез мне приглашение на фестиваль джаза в Ниццу. Всякое там видали, только глухой пианистки еще не было. Помогать — так до конца: в своем неловком, но от самого сердца порыве Шавез узнала через справочную службу телефон Жана Вилана. У него наверняка будут проблемы с Анджелиной, потому что он приезжает завтра. Не знаю, не придется ли ему поставить крест на своей литовской докторше. Но Бог свидетель, я никого ни о чем не просила.
[1] Моей дражайшей незнакомке! (англ .).
Я вернулась — под другим именем, с другим лицом.
Я так давно ждала этого дня, это мой реванш. Может быть, сама того не сознавая, я все сделала для того, чтобы он настал.
В Ницце оргкомитет фестиваля поселил меня в том самом отеле на берегу моря, где бронзовая женщина все еще рвется из зажавших ее стен. На эстраде по-прежнему стоял рояль, и кто-то пел, должно быть, на музыку Билли Холидэя [так в бумажном оригинале — Прим. верстальщика ]. И я тоже спела мою песню на этой эстраде под покровом ночи. В неимоверной духоте, под свинцово-серым небом, я каждый день бродила по улицам Ниццы, будто надеялась увидеть хоть что-то знакомое. Длинный галечный пляж был черен от народа, улицы запружены машинами. Повсюду распаренная праздная толпа.
Повсюду, где мы ходили с Жуанико. Я села в автобус, вдоль пересохшей реки доехала до развязки автострады, отыскала вход в городок. Наверно, я и вправду стала кем-то другим, потому что, едва я вошла в ворота между рядами колючей проволоки, какой-то чел...Ещё18
Я вернулась — под другим именем, с другим лицом.
Я так давно ждала этого дня, это мой реванш. Может быть, сама того не сознавая, я все сделала для того, чтобы он настал.
В Ницце оргкомитет фестиваля поселил меня в том самом отеле на берегу моря, где бронзовая женщина все еще рвется из зажавших ее стен. На эстраде по-прежнему стоял рояль, и кто-то пел, должно быть, на музыку Билли Холидэя [так в бумажном оригинале — Прим. верстальщика ]. И я тоже спела мою песню на этой эстраде под покровом ночи. В неимоверной духоте, под свинцово-серым небом, я каждый день бродила по улицам Ниццы, будто надеялась увидеть хоть что-то знакомое. Длинный галечный пляж был черен от народа, улицы запружены машинами. Повсюду распаренная праздная толпа.
Повсюду, где мы ходили с Жуанико. Я села в автобус, вдоль пересохшей реки доехала до развязки автострады, отыскала вход в городок. Наверно, я и вправду стала кем-то другим, потому что, едва я вошла в ворота между рядами колючей проволоки, какой-то человек, развернув свой грузовичок, загородил мне дорогу. Смотрел он на меня волком. Когда я назвала имя Рамона Урсу, рассмеялся мне в лицо. Крикнул остальным что-то, я не поняла, вроде исковеркал имя: «Руссу! Руссу!» Подошел еще один, высокий, щеголеватый даже в лохмотьях, с тонкими усиками. Он жестом показал мне, что никого нет, все уехали. И проводил меня до ворот.
Я пыталась дозвониться Жану, хотела сказать ему, чтобы приезжал скорей. И про ребенка хотела сказать, который у нас обязательно будет, вот только я вернусь. Но из-за разницы во времени говорить пришлось с автоответчиком. Слова не шли, я сказала, что перезвоню. Меня мутило, кололо в боку. Я вспоминала Хурию, как она шла через горы с ребеночком в животе. Почему же у меня нет таких сил, если мой живот теперь пуст? От музыки вдруг стало трудно дышать. Мне хотелось только тишины — солнца и тишины.
Я оставила записку для оргкомитета — написала, что отменяю все выступления. Под вечер покинула отель и уехала ночным поездом в Серверу, в Мадрид, в Альхесирас. Было время каникул, повсюду туристы. Гостиницы переполнены. В Альхесирасе я провела два дня на пыльной автостоянке, сплошь уставленной машинами и трейлерами. Спала на земле, завернувшись в одеяло. Одна марокканская семья поделилась со мной водой, фантой, хлебом. Дети играли среди машин, даже танцевали под музыку из магнитол. Время от времени вдали, за оградой из колючей проволоки, проходили охранники с автоматами. Палящее солнце висело в центре белого неба. Зато ночами было свежо, но не холодно. Мы объяснялись жестами, рассказывали друг другу истории, считали часы, дни по календарю. Поначалу дети дразнили меня из-за моей глухоты, потом привыкли. Для них это была игра, и только.
На третий день мы погрузились на паром. Я не знала толком, почему я здесь. Просто двигалась в потоке людей, сама не понимая зачем. Не за воспоминаниями, нет, во мне не было трепета ностальгии. Я не возвращалась на родину, да у меня ее и нет. И не другой берег меня манил. Мой берег теперь — это берег большого синего озера, обдуваемый холодными канадскими ветрами. Но какая-то нить, из самого моего нутра, тянула меня туда, к месту, еще неведомому.
Автобусом я отправилась дальше на юг. Со мной ехали немецкие туристки в шортах, француженки в шляпках и американки в резиновых шлепанцах. Я проделала с ними часть пути, потом наши дороги разошлись. В Марракеше я пересела на другой автобус и поехала в сторону гор, а им надо было к морю, в Агадир, Эс-Сувейру, Тан-Тан.
Вот так и добралась я до Фум-Згуида. На юг дорога ведет в Тату, на север в Загору. А прямо никакой дороги нет, только глубокие колеи от шин грузовиков да тропы для коз и верблюдов. Насколько хватает глаз простирается неприветливая голая земля с высохшими колодцами и хижинами из глины и камней, похожими на осиные гнезда.
Вот. Сюда я и ехала. Дальше мне некуда. Я словно стою на берегу моря или у бесконечного устья большой реки.
Сумку и аммонит я оставила в деревне, сняла там комнату.
Проводнику, которого я наняла в гостинице, мне хотелось первому задать тот вопрос, что т...ЕщёВ Тизин-Тишка, пока водитель автобуса пил чай, я купила у одного бербера огромный аммонит в подарок Жану. Камень был слишком тяжел для моей сумки, и бербер смастерил мне рюкзак из старого мешка. Это был здоровенный детина с красной, как у американских индейцев, кожей, одетый в широкий плащ из грубой шерсти. Он показал мне открытку, которую прислал ему брат из Америки, из затерянного в лесах селения в штате Вашингтон.
Вот так и добралась я до Фум-Згуида. На юг дорога ведет в Тату, на север в Загору. А прямо никакой дороги нет, только глубокие колеи от шин грузовиков да тропы для коз и верблюдов. Насколько хватает глаз простирается неприветливая голая земля с высохшими колодцами и хижинами из глины и камней, похожими на осиные гнезда.
Вот. Сюда я и ехала. Дальше мне некуда. Я словно стою на берегу моря или у бесконечного устья большой реки.
Сумку и аммонит я оставила в деревне, сняла там комнату.
Проводнику, которого я наняла в гостинице, мне хотелось первому задать тот вопрос, что так давно рвется с моего языка: «Скажите, не в этих ли местах украли ребенка пятнадцать лет назад?» Но я промолчала. Все равно он не смог бы ответить, я это знала. С тех пор как я вернулась, мое ухо стало слышать гораздо лучше, но слышать голоса, слова, речь — разве этого достаточно, чтобы понять?
Здешние люди, те, которых я вижу, и другие, из деревень, которых я еще не видела, принадлежат этой земле, как я никогда никакому краю не принадлежала. Они воюют, иной раз захватом берут чужую деревню, чтобы вырыть колодцы в чужой земле.
Здешние люди, люди племен асака, нахила, алугум, улед-айса, улед-хиляль, — что им еще остается? Они воюют, есть раненые, бывают и убитые. Женщины плачут. Случается, пропадают дети. Такая вот жизнь, что нам еще остается?
Это здесь, теперь я уверена. Свет в зените белый-белый, и улица пуста. От света выступают слезы на глазах. Горячий ветер гонит пыль вдоль стен. Чтобы защититься от ветра и света, я купила большое синее покрывало, какие носят здешние женщины, и закуталась, оставив лишь щелочку для глаз. Мне кажется, нет, я уже чувствую, как в животе тихонько толкается ребенок, который у меня еще будет, обязательно будет. И ради него тоже я так долго добиралась сюда, на край света.
Проводнику надоело ходить за мной взад и вперед по пустой улице. Он присел на камень в тени, у стены, курит английскую сигарету и поглядывает на меня издали. Он не из улед-хиляль, не из айса, не из захватчиков хруйга. Слишком высокий, сразу видно, что городской, из Загоры или из Марракеша, может быть, даже из Касабланки.
Я села рядом со старухой. Она маленькая, щуплая, едва по плечо мне, как дитя. Улица пуста, иссушена солнцем пустыни. Мои губы пересохли и растрескались, проведя по ним рукой, я увидела на ладони кровь. Старуха ничего мне не говорит. Она даже не шевельнулась, когда я села. Только посмотрела на меня, и глаза на ее черном кожаном лице оказались блестящими, глянцевыми, совсем молодыми.
Дальше идти мне нет нужды. Теперь я знаю: я пришла к концу моего пути. Это здесь и нигде больше. Белая, как соль, улица, неподвижные стены, крик ворона. Здесь меня украл пятнадца...ЕщёВдалеке, в самом конце улицы, там, где начинается пустыня, у распахнутой двери своего дворика на табурете сидит старуха в черном. Ее лицо не скрыто покрывалом, оно черно и морщинисто, похоже на старую опаленную кожу. Я иду, и она смотрит на меня, не опуская глаз, взгляд у нее жесткий, точно камень. Да и вся она кажется мне окаменелой и такой же старой, как аммонит, что я привезу Жану. Она — настоящая хиляль, из племени полумесяца.
Я села рядом со старухой. Она маленькая, щуплая, едва по плечо мне, как дитя. Улица пуста, иссушена солнцем пустыни. Мои губы пересохли и растрескались, проведя по ним рукой, я увидела на ладони кровь. Старуха ничего мне не говорит. Она даже не шевельнулась, когда я села. Только посмотрела на меня, и глаза на ее черном кожаном лице оказались блестящими, глянцевыми, совсем молодыми.
Дальше идти мне нет нужды. Теперь я знаю: я пришла к концу моего пути. Это здесь и нигде больше. Белая, как соль, улица, неподвижные стены, крик ворона. Здесь меня украл пятнадцать лет назад, века , вечность назад, кто-то из племени хруйга, враг моего племени хиляль, из-за неподеленной воды, из-за неподеленных колодцев, из мести. Коснувшись моря, касаешься другого берега. Здесь, потрогав рукой пыль пустыни, я трогаю землю, где я родилась, касаюсь руки моей матери.
Жан прилетает завтра, телеграмму от него я получила в отеле в Касабланке. Я свободна, и все теперь может начаться. Как мой славный предок (еще один) Билал, раб, которого Пророк освободил и отпустил в мир, я наконец вышла из возраста, когда ищут семью, и вхожу в возраст, когда ищут любовь.
Перед тем как уйти, я коснулась старухиной руки, гладкой и твердой, точно камень со дна моря, один раз, легким касанием, чтобы никогда не забыть.
Горизонты континентов и тайники души
Две тысячи восьмой год стал счастливым годом для французской культуры. Один из лучших современных писателей Франции Жан-Мари Гюстав Леклезио удостоен высшей награды — Нобелевской премии по литературе.
Имя Жан-Мари Гюстава Леклезио (р. 13 апреля 1940 г.) русскому читателю известно давно. В 1964 г. «Литературная газета» сообщила о присуждении ему за первый роман премии Ренодо (самой авторитетной после Гонкуровской), и с той поры отклики на его произведения появлялись регулярно, причем хронологический разрыв между появлением книг во Франции и выходом перевода в нашей стране нередко оказывался совсем небольшим. (См. переводы новелл Леклезио в журнале «Иностранная литература»: 1980, № 2; 1983, № 10; 1986, № 3; сборник «Французская новелла. 1970–1995» (М., 1999); романы «Пустыня» (1984); «Путешествия по ту сторону» (1993).)
Те же неожиданные «встречи» разноплановых интонаций в интерпретации действительности происходят и в сборниках новелл писателя («Мондо и другие истории», 1978; «Езда по кругу и другие происшествия», 1982; «Весна и другие времена года», 1989; «Обожженное сердце и другие романсы», 2000). Леклезио благоволит этому «малому» жанру, и в 1980 году ему была вручена премия мастера «элегантной прозы» Поля Морана за совершенство стиля.
Мелодия надежды постепенно становится громче. Уверенность, что не все на свете так плохо, пришла — как ни парадоксально — с другого континента. А связи с ни...ЕщёПохоже, было что-то в манере Леклезио, что выделяло его из потока французской прозы, выносившего на поверхность душевные муки растерянной, утратившей опору личности. Типично экзистенциалистский тезис «Ад — это другие» развернут в первых романах Леклезио в последовательную цепочку метафор, перебрасываемых из одного произведения в другое, и все же в них звучат наивные, неправдоподобные нотки настойчивой надежды.
Те же неожиданные «встречи» разноплановых интонаций в интерпретации действительности происходят и в сборниках новелл писателя («Мондо и другие истории», 1978; «Езда по кругу и другие происшествия», 1982; «Весна и другие времена года», 1989; «Обожженное сердце и другие романсы», 2000). Леклезио благоволит этому «малому» жанру, и в 1980 году ему была вручена премия мастера «элегантной прозы» Поля Морана за совершенство стиля.
Мелодия надежды постепенно становится громче. Уверенность, что не все на свете так плохо, пришла — как ни парадоксально — с другого континента. А связи с ним тянутся от генеалогического древа Леклезио. Дед его по материнской линии происходил от бретонцев, поселившихся на острове Святой Маврикий в XVIII веке. Это он прототип героя из романа «Поиски клада» (1985). Униженный низкими заработками, неспособный, как ему кажется, дать семье необходимое, он переселяется на соседний остров, где, согласно преданию и сохранившимся старинным картам, можно отыскать спрятанный на берегу реки клад. Дочь этого искателя клада — мать писателя — бережно хранила в сундучке карты, записи, дневник, в доме царил культ острова Маврикий. А тут еще она вышла замуж за англичанина, которого направили в Нигерию врачом. Поездка в Нигерию семилетнего мальчика слилась в его сознании с бабушкиными и мамиными рассказами о Маврикии. После его путешествия в Мексику (1967) и на острова архипелага, где находится Маврикий, а также работы преподавателем в Бангкоке и американском штате Нью-Мексико другой, мало знакомый европейцу мир прочно вошел в творчество Леклезио. Талантливый юноша почувствовал, как в его душе прорастают зерна далеких цивилизаций. Появляется не просто иная реальность, слышны голоса сказок, мифов. Все романы следующего периода воссоздают атмосферу легенд, герои существуют как бы в двух измерениях: их мечты и сны сплетаются с услышанными в детстве историями и помогают (а не мешают) лучше ориентироваться в реальной жизни, у них есть корни, не дающие согнуться под беспощадными испытаниями судьбы.
Лайла из «Золотой рыбки» (1997) — одна из самых мужественных и удачливых героинь Леклезио. Горя на ее долю выпало много: родителей не помнит, родное селение лишь смутно сохранилось в памяти; отовсюду ей приходится убегать без оглядки — то гонит злая хозяйка, то пристает хозяин, то покровительница считает себя вправе склонять ее к похотливым игрищам. Однако какое бы течение ни подхватывало Лайлу, добрых людей ей встречалось больше, чем злобных. И ласковая бабушка, и хозяйка дешевой гостиницы, превращенной в дом терпимости, и ее обитательницы-«принцессы», и старик Эль-Хадж, сделавший Лайле бесценный подарок — паспорт своей умершей внучки, что позволило Лайле стать полноценной француженкой… Золотая рыбка то рвет сети, то изящно выскальзывает из них, снова и снова находя друзей, ей бескорыстно помогающих. Несмотря на усиливающуюся глухоту, Лайла музыкально одаренный человек, ей делают предложения продюсеры.
Когда Леклезио спросили, к какой литературной школе он себя относит, он ответил: «К школе добрых дикарей». Шутливо уходя от споров о соответствии содержания и формы, Леклезио выводит свое правило: «Надо, чтобы форме соответствовало… желание». Для него «писатель — это тот, кто не принадлежит ни к какой культуре», иначе говоря, не отдает нравственного предпочтения ни одному из народов, уважает каждый, стараясь понять разные души, разные национальные традиции. К универсальному путь лежит ч...ЕщёНо победы не вскружили ей голову, тяга к родным местам обостряет чутье, и рыбка Лайла возвращается к африканским берегам, ненадолго, лишь набраться там чудодейственной силы, прикоснувшись к земле предков. Лайла уже чувствует свою принадлежность к цивилизации белого человека, именно там она должна стать равноправной, именно там расцветет ее талант. Нет, она не предала свое племя, она унесет нравственные ценности, качества души своих соплеменников в другую цивилизацию, чтобы сделать ее солнечнее, теплее.
Когда Леклезио спросили, к какой литературной школе он себя относит, он ответил: «К школе добрых дикарей». Шутливо уходя от споров о соответствии содержания и формы, Леклезио выводит свое правило: «Надо, чтобы форме соответствовало… желание». Для него «писатель — это тот, кто не принадлежит ни к какой культуре», иначе говоря, не отдает нравственного предпочтения ни одному из народов, уважает каждый, стараясь понять разные души, разные национальные традиции. К универсальному путь лежит через национальное — желательно разглядеть все сегменты спектра, и не для того, чтобы выбрать один из них, а чтобы постичь гармонию их соединения. Поэтому в «Золотой рыбке» он не погружается в экзотические детали, не акцентирует контраст городов и пейзажей; Лайлу окружают живые люди, а не «представители» той или иной нации; эгоизм или сочувствие не имеют национальности, все зависит от богатства человеческой души, и чем больше она вобрала в себя лучей универсального спектра, тем охотнее откликается на чужую боль.
Помогая своим современникам постигать «чужие» нравы, обычаи, Леклезио написал немало книг не только художественных, но и документально-мемуарных: «Три святых города» (1980), «Мексиканская мечта, или Прерванная мысль» (1988), «Песенные праздники» (1997); он подал идею и принял участие в выпуске серии фольклорных памятников «Заря народов». Сам процесс творчества Леклезио сравнивает то с особой формой движения («Пишу, словно еду на велосипеде: чтобы не упасть, надо устремляться вперед»), то с манипуляциями «доброго колдуна», пытающегося «проявить» в существовании линию Гармонии.
В какой-то степени эту колеблющуюся линию Гармонии, редкую для путей Истории, Леклезио пытается прочертить, даже касаясь проблем обжигающе актуальных — например, в романе «Блуждающая звезда» (1992) о встрече и взаимной симпатии двух «звезд» (так переводятся имена) — Эстер и Нежмы, израильтянки и палестинки, которые «далеко друг от друга кричат вместе, осуждая войну»; или в повести «Диего и Фрида» (1993) («Иностранная литература», 2000, № 9), скользнувшей по плоскости трагического треугольника (Диего Ривера — Лев Троцкий — Фрида Калло) и наметившей за историей любви художницы, красавицы калеки документально достоверный фон революционных надежд, иллюзий, преступлений. С появлением в книгах Леклезио актуальных мотивов, оттеснивших легенды и мифы, можно говорить о вступлении его творчества в третий период, апофеозом которого на сегодняшний день стал роман «Революции» (2003). К термину «революция» восходят, по Леклезио, и Французская революция 1789 года, и национально-освободительное движение, и «постоянная революция», подающая свой голос в негодовании социально униженных, и «внутренняя» революция, то есть работа души, извлекающей уроки из происходящих событий, меняющей ориентиры, ставящей новые цели.
То внимание, которым книги Леклезио были окружены с самого начала и на родине, и у нас, в России, сорок лет спустя вполне оправдало себя. Доказательством служит хотя бы известная книга Мориса Бланшо («О Лотреамоне, Жюльене Граке и Леклезио», 1987), обозначившая три периода французской словесности всего тремя именами: Лотреамон — конец XIX века; Жюльен Грак — расцвет и переосмысление сюрреализма; Леклезио — нынешнее время.
Т. Балашова
Конец.
ЛУЧШЕ ЭТОГО Я НИКОГДА НИЧЕГО НЕ ЧИТАЛА!!!!ОЧЕНЬ ЗАХВАТЫВАЕТ,ОЧЕНЬ ИНТЕРЕСНАЯ
И НЕСОМНЕННО ЖИЗНЕННАЯ ....
СПАСИБО БОЛЬШОЕ ЧТО ЗАКИНУЛИ ЕЕ СЮДА...