#стасполинский
Париж пахнет кофе. Иногда — дождём, что смывает пыль с мостовых. Иногда — свежей выпечкой, если повезёт пройти мимо булочной до того, как всё раскупят. Но чаще — мочой, ржавыми трубами и мокрой псиной. И чем то гнилостным . Иногда мне кажется что это запах трусости.
Я сижу у окна своей конуры на третьем этаже, над бывшей пекарней, что теперь ломбард, и смотрю вниз. Там, на площади, девчонки играют в мяч. Их смех — звонкий, как колокольчики, — режет мне уши. Или это плач? Я уже не разберу. Голова гудит, как ржавая мельница, перемалывающая воспоминания. Я стар. Очень стар.
А перед глазами — она. Софи Леклер. Всегда она. И эта проклятая грязь на её щеке. Грязь, которую я втирал в её кожу. Грязь, что въелась в меня самого.... Не отмыться.
Лето 1943-го.
Париж тогда вонял страхом. Прогорклым маслом, тухлой картошкой и сыростью подвалов, где мы, как крысы, учились быть невидимыми. Немцы были повсюду. Их сапоги топтали мостовые, их голоса — резкие, как лай — рвали воздух. Они стряхивали пепел на наш хлеб, пили наше вино, смеялись над нашей униженной тишиной. Мы молчали. Мы гнули спины. Мы учились быть собаками, которых бьют, а они всё равно виляют хвостом.
А на улице Риволи — она. Софи.
Была ли она красивой? Нет. Красота — для открыток и довоенных журналов. Софи была другой. Она была яркой , как пламя, что горит в бурю, — дерзкое, неукротимое, опасное. Её волосы, чёрные, как ночь над оккупированным городом, падали на плечи тяжёлыми волнами. Губы — яркие, почти непристойные, натёртые подаренной немецкой помадой, — кричали о вызове. От неё пахло дорогим мылом, тем, что наши женщины забыли, как держать в руках. Платье — облегающее, сшитое, будто с афиши довоенной моды. Каблуки — цок-цок-цок по булыжникам, как выстрелы в тишине. Каждый её шаг был пощёчиной. Каждый взгляд — хлыстом.
Она не пряталась. Она сверкала. Словно знала, что Париж задыхается, и решила дышать за всех нас.
Но с кем она ходила? С ними. С фрицами. С этими лощёными, надушенными ублюдками в серых мундирах, с их выправкой, от которой тошнило. Они угощали её шнапсом, совали шоколад, сигареты, дарили тортики, о которых мы только шептались, как о мифе. А мы? Мы жевали репу. Мы рылись в мусоре, ища бычки. Мы отводили глаза, когда их патрули проходили мимо.
Но это не было самым горьким. Самое горькое — что я смотрел. Каждое утро. Из-за засиженной мухами занавески в своей комнате. Смотрел, как она идёт. Как бросает взгляд через плечо. Как смеётся — не громко, но так, что её смех вонзается в грудь, как нож. Этот смех был приговором.
Я ненавидел её. И боготворил. И боялся. И желал. И проклинал.
Старуха Дюпон, с её вечно кислым лицом, шипела:
— Шалава фрицева. Немецкая подстилка.
Я кивал. Сжимал кулаки до боли. Плевал в её след. Это приносило облегчение — на минуту, на две. А потом — опять к окну. Опять занавеска. Опять Софи. Опять цок-цок-цок.
Тот вечер.
Август. Душный, как комната без окон. Я возвращался домой, поддатый от дешёвого вина, что Жак разливал в своём подвале. И вдруг — она. Идёт под руку с каким-то обер-лейтенантом, его пальцы сжимают её локоть, как трофей. Она заметила меня. Остановилась.
— Добрый вечер, месье Пьер, — её голос был лёгким, почти насмешливым.
Я замер. Кровь ударила в виски. Она смеет говорить со мной? Со мной. С французом который уважает и любит свою родину а не продаёт её за плитку шоколада.
— Шлюха! Немецкая подстилка! — вырвалось из меня, как рвота.
Обер-лейтенант нахмурился, его рука медленно потянулась к кобуре. Люгер блеснул в свете фонаря. Моё сердце ухнуло в пятки. Я уже видел, как пуля пробивает мне череп. Но Софи… Она положила ладонь на его руку, останавливая. Её глаза — тёмные, как омут — впились в мои.
— Эх, месье Пьер! — она рассмеялась, и этот смех был острее бритвы. — Ты нашёл свой хребет? На секунду? Как мило. Будь я одна, ты бы, может, и пощёчину бы мне отвесил, да? Настоящий мужчина. Герой.
Я задохнулся. Не от злости. От стыда. От её правды, которая жгла, как раскалённое железо. Я хотел ответить, но язык прилип к нёбу. Она отвернулась, её каблуки снова застучали по мостовой. А я стоял, как побитый пёс, и смотрел ей вслед.
*****
Август 1944-го.
Освобождение. Париж ожил. На улицах — флаги, крики, вино. Во рту — вкус свободы, но он был горьким, с привкусом крови и пепла. Мы, которые два года молчали, вдруг вспомнили кто мы, что мы французы. Вспомнили, как держать спину прямо, не отводить глаз. Вспомнили, как ненавидеть. Как бороться.
И мы захотели мести. Быстрой. Простой. Лёгкой.
С кого начать? С них. С женщин. С тех, кто был виден. С «горизонтальных коллаборационисток». С тех, кто смеялся, пока мы гнили в страхе.
Я помню то утро. Солнце било в окна, как прожектор. На улице — вопль старухи Дюпон:
— Она дома! Наказать стерву!
И мы пошли. Все. Соседи, старики, даже дети с горящими глазами. Я — впереди. Я, Пьер, который прятался от патрулей. Я, который мечтал о её щеках, но не смел поднять взгляд.
Её дверь поддалась с одного удара. Я ворвался в её комнату, как зверь. Я рвал с неё платье — то самое, алое,что когда-то пожирал глазами. Я схватил горсть грязи — жирной, вонючей, специально принесённой в ведре. Я мазал её лицо, втирал грязь в её кожу, в её волосы. Я хотел стереть её. Уничтожить. Сделать так, чтобы она исчезла. Я срезал её прекрасные густые волосы небрежно выстригая большими ножницами. А иной раз и попросту вырывая их.
Она не плакала. Не кричала. Не молила. Её глаза — сухие, как пустыня — смотрели прямо на меня. Только щека дрожала, едва заметно. И я вдруг вспомнил, как мечтал коснуться этой щеки. Как представлял её тёплой, мягкой. А теперь — грязь. Моя грязь.
И вдруг она заговорила.
—Ваш хребет совсем окреп месье Пьер. А где вы были вчера, Пьер? — её голос был хриплым, но твёрдым, как сталь. — Где вы были, когда они топтали нас? Когда мой брат Жан истекал кровью на фронте? Когда Париж задыхался? Вы все,гордые парижане, потомки Жанны д’Арк, Наполеона, Тюренна! Где вы были?Прятались? Стучали? Жрали репу? А теперь вы — судьи? Теперь вы — герои? А вы спросили что делала я прежде чем судить?
И она засмеялась.... дерзко...издевательски.
Мир замер. Толпа затихла. Её слова били, как пули. Я смотрел на неё — и видел шлюху, предательницу. И что удивительно ,видел женщину. Одинокую. Сильную. Сломленную, но не сломавшуюся. Её огонь всё ещё горел, и он сжигал меня дотла.
— Ты, продавала свою шкуру за шоколад! Вот что ты делала! Шлюха!
Раздались крики.
Ей не дали говорить.
Толпа не дала себя обмануть. Не поддалась её обаянию и красоте.
Толпа взревела. Кто-то толкнул её. Кто-то пнул. Я… я схватил камень. Швырнул. Не знаю, попал ли. Но я видел, как она упала. На мостовую. В грязь. В мою грязь. Её тело лежало неподвижно, а площадь утонула в гробовой тишине.
Я был толпой.
*****
Это человек пришёл спустя почти месяц.
В кабачок зашёл паренёк. Молодой, худой, в куртке с нашивкой Сопротивления. Он выпил, кашляя от дешёвого пойла, и начал говорить.
Вы ведь уже догадались про что, да?
Про неё. Про Софи.
Как она передавала записки с полезной информацией . Как прятала тетради в подвале булочной. Как подсыпала песок в бензобаки немецких грузовиков. Как улыбалась фрицам, чтобы они не заметили её дрожащих рук. И как подсыпала яд в кофе полковника гестапо Отто Айлиннера отправив на тот свет одного из талантливейших сыщиков и страшнейших палачей Гитлера .Как играла роль. Как рисковала каждый день ходя по острию ножа, зная, что её ждёт.
Она была одной из нас. Но не такой, как мы. Она была смелее. Чище. Она продавала своё тело не за шоколад, не за шнапс. За победу. За свободу.
Мы же попросту стелились перед оккупантами.
Кто же из нас был настоящей шлюхой?
Мадам Дюпон уронила тарелку. Та разлетелась вдребезги. А я… я смотрел на свои руки. Они были чистыми. Снаружи.
Теперь.
Я не спал месяцами. Я пытался молиться, но слова застревали в горле. Бог не слушал. Или, может, не хотел.
Софи умерла. Её сбросили в яму, как мусор. Без могилы. Без имени. Её память выжгли, как сорняк. А я… я жив.
Сижу у окна. Смотрю на девчонок, что играют в мяч. Иногда мне кажется, что одна из них — она. Тот же смех. Тот же взгляд. Но потом я моргаю — и её нет.
По ночам я слышу шаги. Цок-цок-цок. Её каблуки. И смех. Не весёлый. Не тот, что резал меня когда-то. Этот смех — как приговор. Как суд.
Знаете, что хуже всего? Я не знаю, простила ли она меня. Я не заслужил прощения. Я не герой. Не судья. Я — трус, который мазал грязью её лицо, чтобы скрыть свою собственную.
Я живу. И это — моё наказание. Жить с этой грязью. На руках. На сердце. На душе.
Она въелась в меня. Навсегда.
Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Комментарии 8