ВЕСНА
(Из повести «Детство Никиты»)
На солнце нельзя было теперь взглянуть, — лохматыми ослепительными потоками оно лилось с вышины. По синему-синему небу плыли облака, словно кучи снега. Весенние ветерки пахнули свежей травой и птичьими гнёздами.
Перед домом лопнули большие почки на душистых тополях, на припёке стонали куры. В саду, из разогретой земли, протыкая зелёными кочетками догнивающие листья, лезла трава, весь луг подёрнулся белыми и жёлтыми звёздочками. С каждым днём прибывало птиц в саду. Забегали между стволами чёрные дрозды — ловкачи ходить пешком. В липах завелась иволга, большая птица, зелёная, с жёлтой, как золото, подпушкой на крыльях, — суетясь, свистела медовым голосом.
Как солнцу вставать, на всех крышах и скворечниках просыпались, заливались разными голосами скворцы, хрипели, насвистывали то соловьём, то жаворонком, то какими-то африканскими птицами, которых они наслушались за зиму за морем, — пересмешничали, фальшивили ужасно. Сереньким платочком сквозь прозрачные берёзы пролетел дятел; садясь на ствол, оборачивался, дыбом поднимал красный хохолок.
И вот в воскресенье, в солнечное утро, в ещё не просохших от росы деревьях, у пруда закуковала кукушка: печальным, одиноким, нежным голосом благословила всех, кто жил в саду, начиная от червяков:
— Живите, любите, будьте счастливы, ку-ку. А я уж одна проживу, ни при чём, ку-ку…
Весь сад слушал молча кукушку. Божьи коровки, птицы, всегда всем удивлённые лягушки, сидевшие на животе, кто на дорожке, кто на ступеньках балкона, — все загадали судьбу. Кукушка откуковала, и ещё веселее засвистал весь сад, зашумел листьями.
А. Н. Толстой
ЗАРАСТАЮЩАЯ ПОЛЯНА
Лесная поляна. Вышел я, стал под берёзкой… Что делается! Ёлки, одна к другой, так сильно густели — и вдруг останавливались все у большой поляны. Там, на другой стороне поляны, были тоже ели и тоже остановились, не смея двинуться дальше. И так, кругом всей поляны, стояли густые высокие ели, каждая высылая впереди себя берёзку. Вся большая поляна была покрыта зелёными бугорками. Это было всё наработано когда-то кротами и потом заросло и покрылось мхом. На эти взрытые кротами холмики падало семя и вырастали берёзки, а под берёзкой, под её материнской защитой от мороза и солнца, вырастала тенелюбивая ёлочка. И так высокие ели, не смея открыто сами выслать своих малышей на полянку, высылали их под покровом берёзок и под их защитой переходили поляну.
Пройдет сколько-то положенных для дерева лет, и вся поляна зарастёт одними ёлками, а берёзы-покровительницы зачахнут в тени.
М. М. Пришвин
БРЯНСКИЕ ЛЕСА
(Из повести «Далёкие годы»)
Осенью 1902 года я должен был поступить в приготовительный класс Первой киевской гимназии[6]. В ней учился мой средний брат, Вадим. После его рассказов я начал бояться гимназии, иногда даже плакал и просил маму оставить меня дома.
— Неужели ты хочешь быть экстерном? — испуганно спрашивала мама.
Экстернами назывались те мальчики, что учились дома и только каждый год сдавали экзамены при гимназии.
Со слов братьев я хорошо представлял себе кошмарную судьбу этих экстернов. Их нарочно проваливали на экзаменах, всячески издевались над ними, требовали от них гораздо больше знаний, чем от обыкновенных гимназистов. Ниоткуда экстернам не было помощи. Им даже не подсказывали.
Я представлял себе этих истощённых от зубрёжки, заплаканных мальчиков с красными от волнения, оттопыренными ушами. Зрелище было жалкое. Я сдавался и говорил:
— Ну хорошо, я не буду экстерном.
…Отец знал о моих страхах, слезах и волнениях и нашёл, как всегда, неожиданное лекарство от этих бед. Он решил, после лёгкой стычки с мамой, отправить меня одного к моему дяде, маминому брату Николаю Григорьевичу.
…На лето дядя Коля снял дачу около Брянска, в старом, запущенном имении Рёвны, в Брянских лесах, и звал нас всех приехать туда же. Родители согласились. Но они не могли уехать раньше, чем у сестры и братьев окончатся экзамены. Меня послали вперёд одного.
— Пусть привыкает, — сказал отец. — Это полезно для таких стеснительных мальчиков.
Отец написал дяде Коле письмо. Что он в нём писал, я не знаю. Мама, украдкой вытирая слёзы, сложила мне маленький чемодан, где ничего не было забыто и лежала записка со всякими наставлениями.
Мне взяли билет во втором классе до станции Синезёрки. Дядина дача была в десяти верстах от этой станции.
На вокзал меня провожали все. Отец о чём-то поговорил с седоусым проводником и дал ему денег.
— Довезу, как пушинку, — сказал проводник маме. — Не извольте волноваться, сударыня.
Мама попросила соседей по купе присматривать за мной и не позволять мне выходить на станциях. Соседи охотно согласились. Я очень стеснялся и осторожно тянул маму за рукав.
После второго звонка все расцеловали меня…
Все вышли из вагона на платформу. Но мама всё не могла уйти. Она держала меня за руки и говорила:
— Будь хорошим. Слышишь? Будь, умным мальчиком. И очень осторожным.
Она смотрела на меня испытующими глазами. Пробил третий звонок. Она обняла меня и быстро, шурша платьем, пошла к выходу. Она соскочила почти на ходу. Отец подхватил её и покачал головой.
Я стоял у закрытого окна, смотрел, как мама впереди всех быстро шла по платформе, и только сейчас увидел, какая она красивая, маленькая, ласковая. Мои слёзы капали на пыльную раму.
Я долго смотрел в окно, хотя уже не видно было ни мамы, ни платформы, а за окном проносились товарные пути, крикливые маневровые паровозы и проплывал, как бы вращаясь, готический новый костел[7]на Васильковской улице. Я боялся оглянуться, чтобы соседи по купе не заметили моих заплаканных глаз. Потом я вспомнил, что дяде Коле послали телеграмму о моём приезде. Лёгкая гордость от того, что обо мне послали настоящую телеграмму, немного успокоила меня…
…Я очень устал от этой своей первой поездки, потому что всю дорогу, кроме ночей, простоял около открытого окна. Но я был счастлив. Я впервые испытывал ту путевую беззаботность, когда ни о чём не надо думать, а только смотреть за окно на ржаные поля, рощи, маленькие станции, где босые бабы продают молоко, на речонки, стрелочников, начальников станций в пыльных красных фуражках, гусей, деревенских ребят, что бегут за поездом и кричат: «Дяденька, кинь копейку!»
Дорога на Брянск была тогда круговая и длинная — через Львов в Навлю. На третий день поезд пришёл в Синезёрки.
Он шёл не торопясь, подолгу стоял на станциях, отдувался около водокачек. Пассажиры выскакивали, бежали за кипятком и в буфет, покупали у баб землянику и жареных цыплят. Потом все успокаивались. Давно было пора ехать, на станции воцарялась сонная тишина, жгло солнце, плыли облака, волоча по земле синюю тень, пассажиры дремали, а поезд всё стоял и стоял. Только паровоз громко вздыхал, и из него капала на песок горячая маслянистая вода.
Наконец из станции выходил толстый обер-кондуктор в парусиновом сюртуке, вытирал усы, прикладывал ко рту свисток и заливисто свистел. Паровоз не отвечал, всё так же отдуваясь. Тогда обер-кондуктор лениво шёл к паровозу и снова свистел. Паровоз не откликался. Только на третий или четвёртый свисток он, наконец, огрызался коротким недовольным гудком и медленно трогался.
Я высовывался из окна, потому что знал — сейчас же за семафором пойдут откосы, заросшие клевером и колокольчиками, а потом сосновый лес. Когда поезд входил в него, стук колёс делался гораздо громче, его подхватывало эхо, будто по всему лесу начинали стучать молотками весёлые кузнецы.
Я впервые видел Среднюю Россию. Она мне нравилась больше Украины. Она была пустыннее, просторнее и глуше. Мне нравились её леса, заросшие дороги, разговоры крестьян…
…В Синезёрки поезд пришёл в сумерки. Проводник вынес мой чемодан на платформу. Я ждал, что меня встретит дядя Коля или его жена, тётя Маруся. Но на платформе никого не было. Мои соседки встревожились.
Поезд стоял в Синезёрках одну минуту. Он ушёл, а я остался около своего чемодана. Я был уверен, что дядя Коля опоздал и сейчас приедет.
Ко мне подошёл, ковыляя, бородатый крестьянин в пиджаке, в чёрном картузе, с кнутом, засунутым за голенище. От него пахло лошадиным потом и сеном.
— Это ты и есть Костик? — спросил он меня. — А я тебя дожидаюсь. Дядя-капитан приказали тебя встретить и доставить в сохранности. Давай сундучок, пойдём.
Это было последнее испытание, приготовленное мне отцом. Он написал дяде Коле, чтобы никто меня не встречал в Синезёрках.
Возница — его звали Никитой, — что-то бормоча о дяде моём, капитане, усадил меня в телегу в мягкое сено, покрытое рядном[8], отвязал торбу с овсом, сел на облучок, и мы поехали.
Сначала мы долго ехали по вечереющему полю. Потом дорога пошла по взгорью среди лесов. Иногда телега скатывалась на деревянный мост, и под ним блестела чёрная болотная вода. Тянуло сыростью, запахом осоки.
За лесами и низкими чащами поднялась багровая мёртвая луна, прогудела выпь, и Никита сказал:
— Наша сторона лесистая, безлюдная. Здесь корья и воды много. Самая это духовитая местность во всей Орловской губернии.
Мы въехали в сосновый бор, стали спускаться по крутому изволоку к какой-то реке. Сосны закрыли луну, совсем стемнело. На дороге послышались голоса. Мне стало немного страшно.
— Ты, Никита? — крикнул из темноты знакомый дядин голос.
— Тпру-у! — отчаянно закричал Никита, сдерживая лошадей. — Известно, мы! Тпру, леший тебя раздери!
Кто-то схватил меня, снял с телеги, и я увидел в неясном свете заката смеющиеся глаза дяди Коли и белые его зубы. Он поцеловал меня и тотчас передал тёте Марусе.
Она тормошила меня, смеялась своим грудным смехом, и от неё пахло ванилью, — должно быть, она недавно возилась со сладким тестом.
Мы сели на телегу, а Никита пошёл рядом.
Мы проехали старый чёрный мост через чистую, глубокую реку, всю в зарослях, потом второй мост. Под ним тяжело ударила рыба. Наконец телега въехала, зацепившись за каменный столб у ворот в такой тёмный и высокий парк, что казалось, деревья запутались своими вершинами среди звёзд.
В самой гуще парка, под шатрами непроглядных лип, телега остановилась около маленького деревянного дома с освещёнными окнами. Две собаки, белая и чёрная — Мордан и Четвертак, начали лаять на меня и прыгать, стараясь лизнуть в лицо.
Всё лето я прожил в Рёвнах, в бывшем потёмкинском поместье, среди дремучих Брянских лесов, рек, кротких орловских крестьян, в старинном и таком обширном парке, что никто не знал, где он кончается и переходит в лес.
Это было последнее лето моего настоящего детства. Потом началась гимназия. Семья наша распалась. Я рано остался один и в последних классах гимназии уже сам зарабатывал на жизнь и чувствовал себя совершенно взрослым.
С этого лета я навсегда и всем сердцем привязался к Средней России. Я не знаю страны, обладающей такой огромной лирической силой и такой трогательно живописной — со всей своей грустью, спокойствием и простором, — как средняя полоса России. Величину этой любви трудно измерить. Каждый знает это по себе. Любишь каждую травинку, поникшую от росы или согретую солнцем, каждую кружку воды из лесного колодца, каждое деревцо над озером, трепещущее в безветрии листьями, каждый крик петуха и каждое облако, плывущее по бледному и высокому небу.
И если мне хочется жить до ста двадцати лет, как предсказывал дед Нечипор, то только потому, что мало одной жизни, чтобы испытать до конца всё очарование и всю исцеляющую силу нашей русской природы.
Детство кончалось. Очень жаль, что всю прелесть детства мы начинаем понимать, когда делаемся взрослыми. В детстве всё было другим. Светлыми и чистыми глазами мы смотрели на мир, и всё нам казалось гораздо более ярким.
Ярче было солнце, сильнее пахли поля, громче был гром, обильнее дожди и выше трава. И шире было человеческое сердце, острее горе, и в тысячу раз загадочнее была земля, родная земля — самое великолепное, что нам дано для жизни. Её мы должны возделывать, беречь и охранять всеми силами своего существа.
К. Г. Паустовский
БРАТИШКА*
У угла моей дачи стояла кадушка, полная воды. Рядом куст бузины. На бузине сидели бок о бок два молодых воробья, совсем ещё молодых, с пушком, сквозящим из-за перьев, с ярко-жёлтыми пазухами по краям клювов. Один бойко и уверенно перепорхнул на край кадушки и стал пить. Пил и всё поглядывал на другого и перекликался с ним на звенящем своём языке. Другой — чуть поменьше — с серьёзным видом сидел на ветке и опасливо косился на кадушку. А пить-то, видимо, хотелось, — клюв был разинут от жары.
И вдруг я ясно увидел: тот, первый, он уже давно напился и просто примером своим ободряет другого, показывает, что ничего тут нет страшного. Он непрерывно прыгал по краю кадушки, опускал клюв, захватывал воду и тотчас ронял её из клюва, и поглядывал на брата, и звал его. Братишка на ветке решился, слетел к кадушке.
Но только коснулся лапками сырого, позеленевшего края — и сейчас же испуганно порхнул назад на бузину. А тот опять стал его звать.
И добился наконец. Братишка перелетел на кадушку, неуверенно сел, всё время трепыхая крылышками, и напился.
Оба улетели.
Нет комментариев