Его лечением занималось сразу несколько врачей, в том числе известный врач и писатель Сергей Елпатьевский. В своих воспоминаниях о Льве Толстом он пишет:
«Мы застали Льва Николаевича в постели, так как у него была повышенная температура. Как ни хорошо знал я Толстого по портретам, лицо его поразило меня. У него были изумительные глаза, острые, пронзительные… Глубоко посаженные, смотревшие из-под больших лобных дуг, они как-то сразу охватывали всего человека и именно пронизывали его. Они были суровые и немножко насмешливые, и все лицо с косматыми бровями и глубокими морщинами, избороздившими большой лоб, было строгое и суровое. Весь он, с широкими сутуловатыми плечами, с большими, длинными руками, казался крупным, массивным,— крупнее, чем он был в действительности. Но больше всего поразил меня глубоко крестьянский облик его,— и сутуловатые плечи, и большие руки, словно всю жизнь тяжко работавшие, и мужицкая седая борода, не по-графски обряженная,— типичный облик крупного и костистого старика, великорусского крестьянина — властного и сурового. Очевидно, не на меня одного производил он такое впечатление…
<…> Настоящее знакомство состоялось через несколько дней Лев Николаевич был здоров и спустился ко мне из кабинета в гостиную, где мы были одни. Мы разговорились о Крыме, и он очень оживился, когда я заметил, что очень люблю крымских татар, что они превосходные, добрые, честные люди, и Лев Николаевич стал рассказывать, как во время Севастопольской кампании он приезжал в Ялту верхом горами один, как ночевал в татарских деревнях и какое прекрасное воспоминание осталось у него от тогдашнего знакомства с татарами…
<…> А потом пошли черные дни для Льва Николаевича, когда в продолжение двух-трех недель смерть неотступно реяла над его кроватью. Он не берегся, не слушал ничьих советов ни предостережений, выходил во всякую погоду и ежедневно делал большие прогулки верхом и пешком…
Утром и вечером мы устраивали консилиум, и один из нас поочередно оставался на ночь. Лев Николаевич был покорный и безропотно переносил все то, что мы назначали ему: и компрессы, и мушки, и впрыскивания под кожу и лекарства.
<…> Больше всего поразила меня в Льве Николаевиче, за время его болезни, его неустанная мысль, и мне думается, что именно за болезнь я понял, как он мыслил всю жизнь. Лев Николаевич знал свое положение, и тем поразительнее было наблюдать эту непрестанную, никогда не прерывающуюся работу мысли, которая шла в нем все время болезни. Помню, на другой же день после страшной ночи Льву Николаевичу стало лучше, температура упала почти до нормы, выправился пульс, так что не было уже надобности в очень энергичном применении возбуждающих, и я утром оставил его с радостным, успокоенным чувством. А когда вечером вернулся из Ялты, я застал у постели Льва Николаевича Марию Львовну с тетрадкой и карандашом, записывающую то, что диктовал ей Лев Николаевич. Мария Львовна сообщила мне, что в этот раз он частью диктовал новые мысли, пришедшие ему в голову, а частью заставил ее исправить некоторые места из старой заброшенной работы, к которой он давно не возвращался. Было очевидно, что в ту ночь, когда его сердце изнемогало, он все думал, и мысль его все работала. И так повторялось несколько раз,— при малейшем улучшении он снова звал Марию Львовну, пока сам не взял в руки карандаш.
Через мои руки прошли тысячи лежачих больных,— они умирали и выздоравливали, были раздраженные и злые, бунтовавшие против надвигавшейся смерти, были кроткие и покорные,— по-русски покорные, мирившиеся с тем, что приближалось к ним, но за всю мою долгую медицинскую жизнь я не запомню ни одного случая, где бы так думали в то самое время, как подходила смерть, думали не о детях, не об неустроенных делах, не о не снятых с совести камнях, а об общем, о дальнем, о том, что не касалось личной жизни, ближней жизни.
<…> Лев Николаевич, несомненно, знал всю опасность своего положения и, нужно думать, чувствовал, как смерть все ближе заглядывает на него из-за изголовья. Чем дальше шла болезнь и чем больше изнемогало тело, тем серьезнее становилось лицо, тем меньше говорил он слов нам, докторам, и родным. И тем покорнее становился к медицине. И временами мне казалось, что он проделывает всю эту сложную и тяжелую, временами мучительную систему лечения только из деликатности, чтобы не огорчить родных отказом от лечения, чтобы не обидеть нас, врачей, которые так много хлопотали около него и которым так хотелось вылечить его…
Помню последнюю вспышку воспалительного процесса у Льва Николаевича, быть может наиболее страшную именно потому, что она была последней после ряда таких же вспышек, из которых он еле-еле выкарабкивался, становясь все слабее и слабее. Тогда уже приехали из Москвы постоянный врач Льва Николаевича доктор Никитин и доктор Щуровский, вернулся из отпуска и земский врач Волков. Положение Льва Николаевича было особенно тяжелое, он был в забытьи, дыхание было очень затруднено, появился легкий цианоз и обнаружены были признаки начинающегося отека легких. Консилиум из пяти врачей признал положение почти безнадежным, и мы с минуты на минуту ожидали начала агонии.
И как раз в эту страшную минуту пришли определенные известия, что рядом, в Мисхор, прибыло лицо судебного ведомства с поручением немедленно после смерти Льва Николаевича опечатать все его бумаги, что мисхорскому священнику даны определенные инструкции проникнуть во что бы то ни стало к умирающему Толстому и устроить видимость приобщения Толстого к церкви… И больше появилось темных, подозрительных людей, расхаживавших с тросточками по шоссе мимо Гаспры…
Известия были настолько определенны и настойчивы, что взбудоражили всех окружавших постель Толстого. Мы, врачи, совещались на консилиуме, как нам поступить в случае насильственного вторжения чужих, темных людей, а в доме происходила тревога, собирали бумаги, письма Льва Николаевича, чтобы уберечь их от вторжения и исторжения, и все очистили, кроме маленького шкафика с очень важными бумагами, что стоял в комнате больного прямо пред его глазами и откуда поэтому нельзя было ничего извлекать.
Все миновало. Лев Николаевич выздоровел, и скрылись темные птицы, что вились над его скорбным одром, где решался вопрос о жизни и смерти…
Выздоровление Льва Николаевича шло медленно. Медленно возвращались к нему силы, и долго возили его в кресле по аллеям сада. Только умственные силы возвратились быстро, и скоро вернулся он к своим привычным умственным занятиям…
<…> Он выздоравливал, и по мере выздоровления вставал и вырисовывался предо мной настоящий, здоровый Толстой, в его огромности, сложности и необыкновенности. Именно необыкновенности… Я говорю не об умственном голоде Толстого и его вечно несытой совести, не о его вечных исканиях,— я говорю об огромности его как человека, о необыкновенности его индивидуальных обыкновенных человеческих черт…
По-видимому, у него был и, так сказать, мускульный голод. Ему недостаточно было просто выкупаться в речке под Ясной Поляной, а нужно было при этом совершить ряд гимнастических мудреных и трудных упражнений, даже в то время, когда ему было под семьдесят лет. Он не мог ходить, как все люди, «прогуливать себя», и его обычной нормой была ежедневная прогулка пешком или верхом на пятнадцать — двадцать верст. И, по-видимому, он уставал, если двигался меньше, и отдыхал, если мускулы его работали столько, сколько они требовали,— я всегда встречал его веселым и бодрым, именно отдохнувшим, когда он возвращался после длительного путешествия верхом или пешком.
<…> По-видимому, он уставал от неделания и отдыхал от большого делания. Он отдыхал, когда ему удавалось вдосталь наработаться, и, когда он выходил к завтраку своей легкой, эластичной походкой, оживленный, с блеском в глазах, я знал, что он хорошо поработал за утро, что он много передумал и много написал. Иногда он и сам рассказывал, в подтверждение моих мыслей, то большое, что он сделал за утро. Были у Л. Н. Толстого благодушные, тихие разговоры, они были, когда что-нибудь вспоминалось, когда он всматривался в нового человека, но часто разговор был битвой, напряженной работой мысли, нападением и самообороной — более нападением, чем самообороной,—стремлением не только убедить собеседника в своем, но прежде всего разбить его доводы. И было недовольство и усталость, если не удавалось ему отдохнуть, поработать мыслью и чувством в этом споре…
Было чудесное, ослепительное ялтинское весеннее утро, когда мы провожали Льва Николаевича на пароход. Шла обычная пароходная сутолока с носильщиками, чемоданами, узлами, детьми. Каюта была битком набита родными Льва Николаевича и провожавшими его ялтинцами,— там стало душно, и мы вышли с Львом Николаевичем на палубу и уселись на канаты, сложенные на носу парохода. Мы любовались красивой Ялтой, выглядевшей особенно красиво в это чудесное весеннее утро.
<…> Когда мы расставались, Лев Николаевич взял с меня слово, что я приеду к нему в Ясную Поляну.
Ближайшей же осенью я заехал в Ясную Поляну. Лев Николаевич был на своей обычной прогулке, очевидно очень продолжительной, так как я долго сидел без него с семьей. Спустились сумерки, зажгли огни в доме, когда внизу хлопнула дверь. Должно быть, ему сказали внизу о моем приезде, он взбежал по лестнице через ступеньку и еще с лестницы говорил мне: «Здравствуйте!..»
<…> Он был очень радушен и чрезвычайно оживлен, когда мы сидели за чаем. Подробно расспрашивал о Ялте, об общих знакомых, о моем деле устройства в Ялте туберкулезных больных, живо интересовался переселением крымских татар в Турцию, расспрашивал о причинах этого движения, и мне пришлось долго объяснять ему эту и горестную и нелепую историю.»
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Нет комментариев