Алевтина была уверена: притвор для того и дан, чтобы перемолвиться словом. Не в храме же, под самым куполом, обсуждать хворь Зинаиды или непутевого внука Клавдии! А здесь, у входа, сам Бог велел. Даже грозное объявление, написанное от руки, не действовало. Ну что за искушения? Пустое.
В притворе пахло воском, пылью и чем-то неуловимо-сладким, как прелые осенние листья. Этот запах был для Алевтины запахом самой вечности — густой, привычный, убаюкивающий. И под его покровом тихий шепоток, похожий на сухое шуршание, казался не грехом, а неотъемлемой частью службы. Он начинался тонким ручейком у свечного ящика, где Алевтина встречала подруг, Зинаиду и Клавдию, и к началу Евхаристического канона превращался в полноводный, хоть и тихий, поток новостей, жалоб и советов.
— …а я ей говорю, ты с давлением-то не шути, милая, — доносился приглушенный голос Клавдии, пока где-то впереди дьякон возглашал: «Миром Господу помолимся».
— Давление — это что, вот у зятя моего… — подхватывала Зинаида.
Алевтина кивала, вставляла свое веское слово, и ей было по-своему уютно. Молитва шла своим чередом, их разговор — своим. Одно другому не мешало, как ей казалось. Батюшка, старенький отец Серафим, иногда смотрел на них с укоризной, проходя с кадилом, но молчал. А что он скажет? Они — костяк прихода, первые помощницы, всегда на уборке, всегда на трапезе. Их сухое кудахтанье в притворе было такой же данностью, как скрип половиц или подрагивающий огонек лампады.
В тот вечер все было как обычно. Отстояли службу, разошлись по домам. Алевтина, поужинав в одиночестве, долго читала акафист перед старенькой иконой Богородицы. Слова были привычные, гладкие, как речные камни, но мысли то и дело сбивались на завтрашние хлопоты. Легла спать с чувством исполненного долга.
И тут началось.
Сначала это был просто звук из сарая. Глухой, отрывистый. Курица встревожилась, бывает. Но звук не прекращался. Он нарастал, становился громче, настойчивее. К нему присоединился второй голос, третий. Через десять минут весь курятник гудел. Это было не тревожное квохтанье, не крик при виде хорька. Это было размеренное, деловитое, оглушительное кудахтанье. Словно все двенадцать ее квочек, усевшись на насест, решили разом обсудить что-то чрезвычайно важное.
Алевтина накинула платок, вышла во двор. Холодная октябрьская ночь пахла мокрой землей и дымом. В курятнике горел тусклый свет от лампочки. Она заглянула в пыльное оконце. Картина была нелепая, жуткая. Куры сидели на своих местах. Не двигались. Некоторые даже прикрыли глаза. Но все они, как одна, неистово кудахтали. Этот звук бился о дощатые стены, вырывался наружу и ввинчивался прямо в мозг.
— Цыц, окаянные! — крикнула она, стукнув по стене.
Нулевая реакция. Звуковой шторм не утихал ни на секунду.
Вернувшись в дом, она закрыла дверь, плотно притворила окна. Но кудахтанье просачивалось сквозь щели, сквозь стены. Оно было везде. Она попыталась молиться, но слова тонули в этом монотонном, всепоглощающем шуме. «Господи, помилуй… куд-кудах… Пресвятая Богородице… тах-тах-тах…» Мысли путались, сбивались. В голове стоял гул, будто там тоже сидела дюжина кур и вела свою нескончаемую беседу. Она заткнула уши ватой — не помогло. Звук шел будто изнутри, из костей.
В ту ночь Алевтина не спала. Под утро, измученная и разбитая, она лежала с открытыми глазами, и ей казалось, что она сходит с ума. Куриный гомон стал для нее пыткой.
На службу она едва не опоздала. Влетела в притвор с серым лицом и гудящей головой. Куры замолчали, только когда она вышла за калитку, но фантомный шум продолжал звучать в ушах.
— Что с тобой, Аля? На тебе лица нет, — всполошилась Клавдия.
И Алевтину прорвало. Забыв, где находится, она начала громко, сбивчиво жаловаться:
— Да куры эти… окаянные… всю ночь… ни сна, ни отдыха… будто бесы в них вселились! Голова раскалывается, молиться не могла, ни слова не разобрать…
Она говорила и говорила, не замечая, что служба уже началась, что в алтаре поют «Святый Боже…». Ее личная беда была важнее всего.
И в этот момент из храма с кадилом вышел отец Серафим. Дым от ладана плыл сизыми кольцами. Он медленно кадил иконы, стены. Поравнявшись с их троицей, он вдруг остановился. Старые, выцветшие глаза взглянули прямо на Алевтину. Он чуть наклонился, и сквозь пение хора она услышала тихий, почти беззвучный шепот, пахнущий ладаном и старостью:
— Ну что, Алевтина, поняла, каково молящимся от вашего кудахтанья?
И в этот миг… всё стихло.
Не куры во дворе — они и так молчали. Стихло в её голове. Исчез фантомный шум, гул, гомон. Словно кто-то повернул выключатель. Внезапно, впервые за долгие годы, она услышала храм. Услышала, как трепещет пламя свечи. Как где-то впереди робко покашливает ребенок. Как летит под купол голос дьякона — чистый, ясный, зовущий. Как хор отвечает ему не фоном, а живым, многоголосым вздохом.
Она смотрела на отца Серафима, удаляющегося к алтарю, а видела не его согбенную спину, а всю свою жизнь в этом притворе. Весь этот многолетний шум, который она считала безобидным. И поняла, что все это время она стояла у самых дверей Царствия, но так и не вошла, потому что была слишком занята разговорами на пороге.
По щеке медленно ползла слеза. Одна, потом вторая. Они не были горькими. Они были тихими. Такими же тихими, как наступившая в ее душе оглушительная, благословенная тишина.
Мы так часто просим Бога говорить с нами, ждем знамений и чудес. А Он, может быть, говорит постоянно, но Его голос тонет в том шуме, что мы сами и создаем. И иногда, из любви, Он просто дает нам услышать эхо наших собственных слов, чтобы мы наконец замолчали. Чтобы в наступившей тишине расслышать не себя, а Его. Имена в этой истории случайны, а вот глухота к тишине – она наша, общая.
Автор рассказа: © Сергий Вестник


Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Нет комментариев