Это случилось в госпитале. Когда Моня еще был закован в
гипсовый хомут с желобком для носа и не мог произнести ни
слова, потому что вся его челюсть была раздроблена на куски, а
потом из этих кусков была собрана заново. В этом хомуте Монина
голова была похожа на кадку, в которой растет кактус. Кадкой
служила толстая гипсовая повязка, вдвое шире головы, а
кактусом были остаток лица и макушка, торчавшие из этой кадки.
Для пущего сходства с кактусом остриженный в госпитале Моня
порос короткой колючей щетиной.
Но Моня был молод. И, как потом справедливо говорила Роза
Григорьевна, - а кто такая Роза Григорьевна, вы скоро узнаете,
- у товарища Цацкеса разбита только челюсть, все остальное -
будь здоров, не кашляй. Так что для невинной еврейской девушки
из приличной семьи он представляет серьезную опасность.
Обитатели госпиталя на весь город славились своими
амурными похождениями. Без рук, без ног, а главное, без
одежды, в госпитальных халатах или просто в нижнем белье, они
умудрялись на связанных, простынях спускаться по ночам с
любого этажа, преодолевать высокий забор и до утра нежиться
под лоскутными одеялами у своих зазноб.
Моня не мог разговаривать, но был в состоянии слушать. И
в изобилии выслушивал исповеди инвалидов, вернувшихся из
ночных вылазок. Они избирали Моню для своих восторженных
излияний потому, что рот у него был запечатан гипсом, и он
никогда не перебивал рассказчика.
Особенно грозным ходоком слыл в госпитале сержант Паша
Кашкин. Правда, назвать ходоком его можно было в одном смысле
- ходок по бабам. Потому что в прямом смысле - Паша ходок был
слабый: правую ногу ему оттяпали до колена - осталась короткая
культя, обмотанная марлей, и он не ходил, а скакал на
костылях, выставив эту культю, как укороченный минометный
ствол.
Культя и была его главным инструментом в делах любовных.
- Понимаешь, друг, - говорил он Моне, обняв его за
гипсовый хомут и задушевно глядя в глаза, - с этой культей я
любую бабу беру. Никуда от меня не денется. Не веришь? Мне бы
только завалить ее на кровать... Или... в траву... Дальше
культя сама все сделает. Я - скок на бабу, культей упрусь в
живот - попробуй скинь меня. Русская баба, она жалостливая.
Ну, куда инвалида сбрасывать - я же убиться могу! Значит, она
резких движений себе позволить не может. А я времени зря не
теряю: шурую, шурую под юбкой, и - в дамки. Куда ей теперь
деваться? Я - тама. Остается только помогать инвалиду
Отечественной войны: подмахивать как следует.
Паша Кашкин дошуровался до триппера и надолго исчез из
поля зрения. Его перевели в тот самый корпус, который был
отделен от остальных корпусов госпитальным парком.
Моня был лишен дара речи. Но у Мони остались глаза. И
уши. И это открыло ему мир в алмазах: Моню посетила любовь.
У госпиталя были свои шефы-рабочие местного завода. Какие
в войну рабочие? Сплошные женщины. Эти шефы приезжали к
раненым и давали концерты художественной самодеятельности. Они
пели и танцевали, молодые и старые женщины. В одиночку - соло,
парами - дуэтом, и все сразу - хором. Чтобы хоть немножко
скрасить унылую жизнь искалеченных солдат, отвлечь их на время
от болей и тяжких дум.
Концерты давались в столовой. Столы сдвигали к стене и
превращали в эстраду, а стулья ставили рядами. На них сидели
безногие и безрукие, с ранениями в грудную и брюшную полости,
и такие, как Моня, с покалеченной головой. Не сидела на
стульях только одна категория инвалидов - с ранением в
задницу. Те стояли у стены друг за дружкой, с интервалами,
чтобы случайно не задеть больное место.
На одном из таких концертов Моня увидел ее. Худенькую - в
чем душа держится? - девушку на тонких ножках и с тонкой
шейкой. Лет восемнадцати, не больше. Моня поначалу и лица-то
ее не разглядел. Его ослепили ее волосы. Эти волосы вызывали у
Мони профессиональное восхищение. Роскошные натуральные волосы
медного цвета, того самого цвета, ради которого щеголихи всего
мира изводят пуды краски, а лучшие парикмахеры трудятся до
седьмого пота. При таких волосах обязательно бывает
белая-белая кожа. И веснушки. Бледные-бледные. Намек на
веснушки.
И еще у этой девушки были зеленые глаза. Это Моня
разглядел потом и был окончательно сражен.
Она стояла на сцене, тоненькая - вот-вот переломится, - и
ждала, когда аккомпаниатор даст вступление, а Моня смотрел на
ее волосы и думал о том, что он с наслаждением поработал бы
над ними и сделал бы из нее такую куклу - хоть на выставку
дамских причесок посылай.
Она - единственная из всех на этом концерте пела на идиш.
Еврейскую колыбельную. У Мони засвербило в носу, как только
аккомпаниатор взял первый аккорд. Кровь прилила к голове,
глаза увлажнились. Что-то родное и теплое нахлынуло на
Моню - аромат его детства, что ли...
Тоненьким, неровным голоском девушка запела, и каждый
звук обжигал его сердце:
Унтер Идэлес вигелз
Штеит а клор вайсэ цыгелэ.*..
Бог ты мой! С тех пор, как Моня себя помнит на земле, эта
песня вмещала для него маму, всю семью, родной дом и город
Паневежис на севере Литвы.
Унтер Идэлес вигелэ
Штеит а клор вайсэ цыгелэ, -
* Под колыбелькой у Идэлэ.
Стоит белоснежная козочка... (идиш)
пела ему мама, когда он был в колыбели. Потом он слышал ту же
песенку, когда в этой колыбели лежали его младшие сестренки и
братик, которые остались у немцев в Паневежисе, и он ничего не
знал об их судьбе.
Дос цыгелэ из гефорн гандлэн, -
Дос вет зайн дайн баруф.
Рожинкес унд мандлэн...**
** Козочка ездила торговать, -
Этим и ты будешь промышлять.
Изюм да миндаль... (идиш)
Когда песня кончилась и стихли аплодисменты, Моня
зарыдал. Первый раз за всю войну. В госпитале человек слабеет,
оттаивает.
Он плакал навзрыд, но беззвучно, потому что гипс залепил
ему рот, слезы текли и текли из глаз и проложили мутные
дорожки на бугристом гипсе. К Моне кинулись медицинские
сестры. Ему даже дали понюхать нашатырного спирта. А потом
подошла она, и Моня увидел ее зеленые глаза.
Она взяла Меню за руку, как ребенок, и отвела его в
палату. Моня шел рядом с ней и ног под собой не чуял. У него
выросли за спиной крылья, прорвав госпитальный халат. И ему
сразу стало мучительно стыдно за свою гипсовую повязку, в
которой он выглядел как идиот, засунувший голову в ведро и не
сумевший вытащить...
Ее звали Фира. Моня про себя назвал ее Фирочка-Козочка.
Но ей этого сказать не мог. Она разговаривала с ним на идише.
Задавала вопросы, а он кивком соглашался или не соглашался.
Тогда она задавала новые вопросы, все ближе к истине, пока он
не кивал утвердительно.
Фирочка-Козочка стала навещать его. Не потому, что
влюбилась. Разве можно влюбиться в человека, у которого голова
торчит из гипсового ведра? Она была родом из Бессарабии, а он
- из Литвы. Этого вполне достаточно. Здесь, в чужом краю, в
глубине России, он был для нее как родственник.
Моня считался ходячим больным, и ему разрешалось
передвигаться. Даже за пределы госпиталя. С провожатым. Этим
провожатым стала Фирочка-Козочка.
После работы она заходила за Моней, нетерпеливо ждавшим
ее с самого утра, и они отправлялись в город. Одет был Моня не
для любовных прогулок - в выцветший байковый халат и мягкие
тапочки, над которыми болтались тесемки казенных кальсон. Для
большей красы, по указанию начальника отделения, на гипсе под
Мониным носом вывели химическим карандашом: "Я из госпиталя
такого-то и не могу разговаривать. В случае какого-либо
происшествия просьба доставить меня по указанному адресу".
Фирочка-Козочка водила его по улице, и прохожие
останавливались, чтобы прочитать надпись на гипсе. В России
все поголовно грамотные.
В стороне от госпиталя темнел толстыми кирпичными стенами
старый монастырь. Монахов оттуда убрали давным-давно, сразу
после революции, кресты на куполах сбили. Из госпиталя сюда
сплавили обрубки людей, которым больше некуда было податься. У
кого семьи не было, а кого семья отказалась принять за
ненадобностью.
Обитателей монастыря в городе называли "самоварами с
краником". Потому что у большинства не было ни рук, ни ног, а
только туловище, напоминавшее самовар. А что касается краника,
то под этим подразумевалось известно что. Ведь не все, что
выступает на теле, срезала с этих людей война.
В погожие дни "самовары" выводили гулять. Вернее, не
выводили, а вывешивали за монастырские окна проветриться,
потому что передвигаться они не могли. Они висели завернутые в
байковые одеяла, и, если б из этих узлов не торчали человечьи
головы, можно было подумать, что это расторопные хозяйки за
неимением холодильников вывесили за окна скоропортящиеся
продукты.
Из узлов глазели на мир мужские головы: безусые и усатые,
стриженные наголо, а то и с лихим чубом, выпущенным на лоб. И
все эти головы дымили папиросами, которые из окон втыкали им
во рты проворные руки невидимых нянек и те же руки подносили
горящие спички.
"Самовары" проветривались на солнышке, окутанные табачным
дымом, и вели задушевные разговоры, словно они сидели в родной
деревне на скамеечке, беспечно обмениваясь впечатлениями.
Когда внизу, под монастырскими стенами, появлялся Моня в
своем гипсовом хомуте и в синем байковом госпитальном халате,
из-под которого виднелись белые кальсоны, ведомый за руку
Фирочкой-Козочкой, "самовары" встречали их градом дружеских
приветствий, перемешанных с таким же дружелюбным матом.
Краники "самоварам" не поотрывало, и они в этом деле понимали
толк.
- Эй, друг! Не подкачай, слышь!
- Не посрами русское воинство!
- За нас постарайся!
- Не дрейфь, пехота! Бери штурмом!
И сыпали советы косвенные и прямые, общие и конкретные.
Искренне желая своему брату инвалиду удачи.
Они уходили в парк, забирались подальше от людей и сидели
там на скамейке. Моня изнемогал от любви. Но выразить это он
мог лишь глазами. Даже поцеловаться было невозможно.
Фирочка-Козочка, которая умела читать по глазам, брала его
руку и приникала к ней губами.
Потом она привела Моню к себе домой. И тогда он
познакомился с Розой Григорьевной. Ее мамой. Галицианской
еврейкой. А хуже галицианских евреев - только гои. Раньше Моня
не хотел этому верить, думал, это - еврейский юмор. Теперь он
убедился, что в каждой шутке есть доля правды. И очень большая
доля.
Конечно, можно понять и Розу Григорьевну. Что может
сказать еврейская мама, когда видит, что ее дочь приводит в
дом черт знает кого - в халате и кальсонах, а вместо головы у
него на шее какое-то ведро белого цвета? Она может сказать,
что лучшего подарка дочь ей придумать не могла. И предложит
поставить гостя на огороде - ворон отпугивать.
Еврейская мама подумала бы так, но не сказала. Роза
Григорьевна была галицианской еврейкой и поэтому сказала эти
слова, уперев руки в бока и загородив собою вход.
Моня не обиделся. Он быстро сориентировался в обстановке
и сообразил, чем можно взять Розу Григорьевну. Одна, без мужа,
с тремя детьми. В чужом городе. Без добра, оставленного в
Бессарабии. Бьется как рыба об лед, чтобы как-то выжить,
дотянуть с детьми до конца войны и вернуться в Бессарабию,
где, должно быть, все разграблено и сожжено. Кто нужен Розе
Григорьевне? Помощник. Который хоть немножечко снимет бремя с
ее плеч, позволит ей разогнуть спину, вздохнуть и подумать о
чем-нибудь еще, кроме куска хлеба.
Гуляя с Фирочкой-Козочкой по городу, Моня приметил
парикмахерскую на два кресла. За одним работала женщина в
застиранном халате, другое кресло всегда пустовало. Умница
Фирочка объяснила все вместо Мони этой женщине, и та для пробы
согласилась взять инвалида в напарники. Дала ему инструмент -
плохой инструмент. До войны такому инструменту было место на
помойке. Он усадил в кресло Фирочку и... стал колдовать.
Фирочка смотрела своими зелеными глазами в мутное, с трещинами
зеркало и видела, как рождалось чудо. Видела это и женщина в
застиранном халате за соседним креслом. Она даже перестала
работать и не сводила удивленных глаз с Мониных рук. У окна
останавливались прохожие, привлеченные сначала видом
диковинного мастера с гипсовым хомутом вокруг головы, а затем
- делом его рук. Скоро у окна выросла толпа.
Когда Фирочка-Козочка встала с кресла, это была уже не
бедно одетая Золушка, а принцесса из сказки. И женщины за
окном устроили Моне овацию. Такого мастера видели в этом
городе впервые.
Женщины всех возрастов бросились в парикмахерскую. На
тротуаре вытянулась очередь длиннее, чем за хлебом. С Моней, с
его руками волшебника, к женщинам вернулась забытая за войну
тяга к красоте. Особенно рвались к нему те, кому привалила
радость: муж извещал в письме, что приедет с фронта на
побывку. Этим бабам до смерти хотелось стать немножечко
красивей, хоть чуточку желанней, чтоб напомнить мужьям, что их
жены не так уж состарились за войну и что лучше их им нигде не
найти.
Таких Моня обслуживал без очереди, не обращая внимания на
гневные выкрики в толпе. Отвечать на ругань Моня не мог -
повязка не давала. Он только брови сдвигал сурово. И очередь
стихала, боясь, что мастер рассердится и совсем уйдет. Ведь
раненый, инвалид. Каково ему стоять у кресла? Его место в
госпитале, на койке. И так спасибо, что делает одолжение для
женщин.
Моня никому не делал одолжения. Он работал и за работу
брал плату. А что превращал зачуханных дурнушек в красоток,
так это была его профессия, и работать плохо он просто не
умел. Ему платили деньгами и натурой. Натурой было
продовольствие: яйца, мука, сахар. Одна женщина отдала
кофточку. Почти новую. И Моня подарил эту кофточку
Фирочке-Козочке. Пришлось немножко ушить.
Деньги и натуру он отдавал Розе Григорьевне. Потом она
сама стала приходить в парикмахерскую и все забирала, будто
так и полагалось. Но таким путем, как Моня и думал, он смягчил
ее суровое сердце и стал своим в доме. Правда, Роза
Григорьевна никак не могла привыкнуть к тому, что он только
говорить не может, а слышит все. И прямо при нем вслух
разбирала его достоинства и недостатки, не стесняясь в выраже-
ниях. Моня скоро к этому привык, и они с Фирочкой-Козочкой не
обращали на маму внимания - только посмеивались, обмениваясь
взглядами.
Иногда, если было поздно, его оставляли ночевать. Вот
тогда Роза Григорьевна и сказала:
- У товарища Цацкеса разбита только челюсть, а все
остальное у него - будь здоров, не кашляй. Так что для
невинной еврейской девушки из приличной семьи он представляет
серьезную опасность.
Они ютились вчетвером в одной комнатке. Моня был пятым.
Спали все на полу - кроватей не было, да если бы и были, то
для них не нашлось бы места.
Роза Григорьевна укладывала свое семейство, как командир
солдат, каждому определяя его место. Моню загоняла к стене, за
ним ложилась сама, потом шли двое детей, и крайней - подальше
от соблазна - Фирочка-Козочка.
Розе Григорьевне еще не было сорока лет, три года она в
глаза не видела своего мужа, и спать, прижавшись к мужской
спине, было для нее нелегким испытанием. Утром у нее
раскалывалась голова, и она проклинала Монин гипс, который
натер ей щеку, и запах лекарств, от которых ломило в висках.
Но Моней она дорожила и даже огорчалась, что не может
накормить его хорошим еврейским обедом, - благо, в доме
появились продукты, - потому что Моня не может есть как
нормальный человек. И его кормят в госпитале через специальную
трубку какими-то растворами, от чего она, Роза Григорьевна,
приключись с ней такое, сошла бы с ума или наложила на себя
руки. С другой стороны, от того, что у него гипс там, где
положено быть рту, в доме была экономия, и все продовольствие
распределялось на четверых, а не на пятерых.
Одно вызывало у Розы Григорьевны тревогу: дочь явно
влюбилась в этого получеловека и смотрит на него такими
глазами, что Розе Григорьевне уже не нужно других
доказательств. И вот тут в душе галицианской еврейки наступало
раздвоение. С одной стороны, чтобы спасти дочь от непоправимой
глупости, его надо было всеми средствами отвадить от дома и
навсегда покончить с этим делом. Но с другой стороны... Он -
кормилец. Без него ее деточкам не видать бы как своих ушей ни
яичек, ни молочка, ни сдобных булочек, которые она пекла из
заработанной Моней муки. Надо быть ненормальной, чтобы самой
взять и отказаться от такой удачи. И Роза Григорьевна не
предпринимала никаких шагов.
Она выжидала. Чего? Она же не дура. Пройдет еще немного
времени, и все кончится само собой. Моня поправится, с него
снимут гипс, и тогда-будь здоров, пиши открытки - загремит
опять на фронт. И Фирочка будет свободна. А иметь ее свободной
у Розы Григорьевны были веские основания.
Если прежде один только Моня Цацкес разглядел в
Фирочке-Козочке принцессу, то сейчас, с прической, сделанной
руками влюбленного мастера, она стала такой красавицей, что
люди, раньше не замечавшие ее, останавливались на улице как
вкопанные и долго смотрели ей вслед. Даже при том дефиците
женихов, какой может быть только на четвертом году
кровопролитной войны, претендентов на Фирочкину руку было хоть
отбавляй. Эти претенденты робели приблизиться к Фирочке,
особенно если рядом было это огородное пугало в гипсе, а
обращались со своими предложениями к Розе Григорьевне. И она
вела переговоры с женихами с трезвой и холодной головой, при
этом жеманясь и томно закатывая глаза, словно не дочь, а себя
пыталась пристроить в жизни.
А Фирочка-Козочка и Моня Цацкес были на седьмом небе.
Такого он еще не испытывал. И она - тоже. Они бродили по
укромным местам, держась за руки, и он ни разу не позволил
себе ни одного движения, способного ее обидеть. И все время
они болтали. Фирочка-Козочка говорила за двоих, а он лишь
кивал и улыбался глазами.
Они говорили о будущем. Но это будущее рисовалось далеко
не радужным. Скоро Моню выпишут из госпиталя и отправят на
фронт. А что будет с Фирочкой-Козочкой? Она же умрет от горя,
если больше не увидит его. А что же делать, чтобы не
расставаться? Поступить на курсы санитарок и вслед за Моней
поехать на фронт и попроситься там в Литовскую дивизию.
Фирочка-Козочка стала ходить на курсы, ничего не сказав
маме. Роза Григорьевна узнала об этом, когда было уже поздно,
потому что Фирочку-Козочку поставили на военный учет. И
сыграть обратный ход - значило зачислить дочку в дезертиры. Со
всеми вытекающими последствиями. Роза Григорьевна чуть с ума
не сошла.
Они поцеловались, когда с Мони сняли гипс, открыв
бледные-бледные губы с неровными следами швов и шрамами на
подбородке - гуще чем паутина. Фирочка-Козочка легонько водила
губками по шрамам, и Монино сердце замирало. Прикосновение ее
губ отзывалось сладким звоном в голове, и в глазах начинало
щипать, как перед слезами.
Поцелуй этот был первым и последним. Потому что снятый
гипс означал: лечение окончено. И Моню незамедлительно
выписали на фронт.
На вокзале Фирочка-Козочка рыдала, как маленький ребенок.
Даже Роза Григорьевна пролила слезу. Моня крепился и не
плакал.
Курсы санитарок Фирочка-Козочка закончила через два
месяца и подала прошение на фронт в Литовскую дивизию. Ее
просьбу удовлетворили, и она написала Моне, что выезжает и
будет писать ему с дороги каждый день.
Он получил два письма, полные любви и нетерпения. Больше
писем не было. Моня даже грозился набить морду полковому
почтальону Йонасу Валюнасу, но тот божился, что это не его
вина, просто нет больше писем рядовому Цацкесу.
Фима Шляпентох под диктовку дважды писал Розе
Григорьевне, но ответа не получил. Тогда они стали запрашивать
разные инстанции, ведущие учет потерям. и получили казенный
ответ, что их Фирочка-Козочка в списках убитых, раненых и
пропавших без вести не числится. Вот и все.
А потом были тяжелые бои под Шяуляем. И Моня несколько
раз прощался с жизнью, но - уцелел. А потом подошли к
Восточной Пруссии, к самому логову зверя, и война вступила в
решающую фазу.
За это время Моня Цацкес пережил столько потерь, что боль
от одной потери постепенно притупилась и ушла на самое дно
души.
СЕМЬЯ
Сыпал мокрый, быстро таявший снег, но улицы прусского
городка оставались белыми. Пух перин и подушек летал в
воздухе, оседая на развороченной мостовой, на подоконниках
пустых, выбитых окон. Пух облепил черепичную островерхую крышу
кирхи и труп убитой лошади с задранными к небу копытами.
Горели дома. Никто не бежал от пожара, не спасал пожитки.
Уцелевшие жители, как клопы в щели, забились в подвалы и
оттуда со страхом провожали глазами двух русских солдат,
которые брели по улице, чавкая ботинками. В мятых, прожженных
шинелях, в обмотках, в зимних ушанках и с тощими вещевыми
мешками на спинах.
Один солдат был худой и высокий, другой пониже и плотный.
Это были рядовые Моня Цацкес и Фима Шляпентох. Дотянувшие,
наконец, до Германии в поредевших рядах Шестнадцатой Литовской
дивизии.
У Шляпентоха висела на кончике сизого носа мутная капля.
Он глубоко вздыхал:
- Я бы не мог...
- То - ты, а то - я, - резко отвечал Цацкес со строгим
лицом и непривычно холодными глазами. - Око за око...
- Я бы не мог...
- Ну и заткнись!
Задолго до того, как дивизия ворвалась в Восточную
Пруссию, еще когда бои шли в Литве, Моня Цацкес, в очередной
раз контуженный, отпросился у начальства на два дня. На
попутных армейских "студебеккерах" он добрался до Паневежиса,
посмотреть, что сталось с его семьей. Смотреть было нечего.
Дом сгорел. А семью убили, как и всех евреев, не успевших
бежать из Паневежиса. Убили мать и отца Мони, двух
сестричек-подростков - Ципору и Малку, и младшего брата Пиню.
Где они похоронены, никто сказать не мог: стреляли евреев в
разных местах, в противотанковых рвах, которые опоясывали
Паневежис. Литовцев не стреляли. И кое-кто из них изрядно
поправил свои дела на еврейском добре.
Монин парикмахерский салон сохранился, и даже вывеска над
входом была та же. Два кожаных кресла фирмы "Бельдам",
купленные Моней незадолго до войны, стояли как новенькие.
Словно его дожидались. Даже не потерлись на подлокотниках.
Новый владелец салона Пранас Буткус, Монин сверстник и сосед,
бледный, растерянный, предложил ему снова вступить во
владение, а он, Пранас Буткус, выплатит компенсацию за
пользование салоном и оборудованием.
Моня отказался. До лучших времен. До конца войны.
Он как потерянный бродил по чужим теперь улицам города,
где родился и прожил все свои годы. Он не встретил в
Паневежисе ни одного еврейского лица, не услышал звуки
еврейской речи. Это было страшно. Невероятно. В какой-то
момент Моне показалось, что на свете больше нет евреев. Убили
всех до единого. И только он один почему-то жив и переставляет
ноги.
Двое суток, отпущенных начальством на поездку, истекали.
На прощание Моня выпил с белобрысым, все время моргающим
Пранасом Буткусом литовского самогона. Пахучего, свекольного.
Напился вдрызг. И сам не помнил, как на попутных машинах
добрался до своего полка, снова принимавшего пополнение
личного состава.
Потом Моню нередко видели пьяным, чего раньше за ним не
замечалось. Фиме Шляпентоху, и больше никому, доверил он свой
план, окончательно созревший в хмельной голове. В первом же
немецком городе они пройдутся по домам и разведают, где
обитает немецкая семья такого же состава, как семейство
Цацкесов в Паневежисе. Чтоб были мама и папа - в летах, но не
старые. Две девочки, желательно тринадцати и пятнадцати лет.
Какие-нибудь Гретхен и Лизхен. И чтобы непременно был мальчик.
Пининых лет. Скажем, фриц или Ганс.
Моня раздобыл трофейный кинжал с наборной плексигласовой
рукояткой и желобком по середине сверкающего плоского лезвия.
Для стока крови.
Вот этим кинжалом он и вспорет животы немецкой семейке,
которая совпадет по составу и возрасту с его погибшей семьей.
А больше никого не тронет. Даже словом не обидит.
Он только восстановит справедливость. Око за око, зуб за
зуб. И лишь тогда успокоится и перестанет пить. Потому что
водку жрать до помутнения в мозгах - не лучшее занятие для
еврейского парня. А он, Моня Цацкес, если ему суждено остаться
в живых, непременно женится после войны, чтобы продолжить свой
род.
Когда они заняли немецкий город, рядовой Цацкес выдул две
бутылки трофейного ликера и послал непьющего Шляпентоха
разыскать требуемую немецкую семью и указать ему, Цацкесу, ее
координаты.
Шляпентох не посмел отказать другу и, побегав по улицам,
заглядывая в десятки обитаемых домов, наконец нашел то, чего
требовал Цацкес. Семью из пяти человек, в отдельном домике из
темно-красного кирпича, с высокой черепичной крышей. Домик
стоял в голом зимнем саду, и крики оттуда навряд ли будут
слышны на улице.
Теперь он вел к этому месту своего мрачного друга и всю
дорогу вздыхал:
- Я бы не мог...
- Потому что ты - баба. - Моня скрипнул зубами, задрал
полу шинели и, вытащив из-за ремня кинжал, сунул его в карман.
- Стой на улице как часовой. Если кто сунется выяснять, почему
крики, - отгоняй автоматом! Понял? И жди, пока я выйду. Я живо
справлюсь.
Нетвердым шагом, грузно покачиваясь из стороны в сторону,
Моня направился через заснеженный голый сад к кирпичному
домику, а кроткий долговязый Шляпентох оторопело смотрел ему
вслед, на его упрямо наклоненную голову, на тощий солдатский
мешок на спине. Дверь домика Моня распахнул ударом ноги и
исчез внутри, даже не оглянувшись. За окнами ничего не было
видно: они чернели маскировочными шторами.
Шляпентох зябко топтался на тротуаре. Через улицу - почти
напротив - догорал двухэтажный дом, в котором, по всей
видимости, прежде был большой магазин. У разбитых витрин, на
тротуаре, грудой лежали голые манекены. Без париков,
яйцеголовые, с бледно-розовыми телами из папье-маше. Одежду и
меха с них, должно быть, содрали солдаты из проходивших через
город колонн.
Трое русских солдат присели отдохнуть. Сели на манекены,
потому что они были сухими, и, греясь у пожара, сняли ботинки,
развернули коричневые от пота и сырости портянки и стали
сушить их на вытянутых к огню руках.
У Шляпентоха тоже было сыро в ботинках, но присоединиться
к солдатам он не решился. Нервничал. Беспокойно поглядывал на
часы, озирался по сторонам: не идет ли патруль?
Прошло минут двадцать. Из домика под черепичной крышей не
доносилось ни звука, и Моня все не выходил.
В сердце Шляпентоха зародилось недоброе предчувствие: эта
семейка из пяти человек, поняв, что русский солдат пьян, могла
навалиться на него и прирезать его же собственным кинжалом. О
таких случаях предупреждали солдат армейские газеты. Фиме
стало страшно за друга. Он снял с шеи автомат, щелкнул
затвором и пошел по сырому, вязкому снегу через голый траурный
сад. Затаив дыхание, поднялся по красным кирпичным ступеням,
толкнул плечом незапертую дверь, ступил мокрыми ботинками на
пушистый коврик в прихожей и прислушался.
Из дальних комнат слабо доносился чей-то голос. Фима
узнал Моню и с облегчением перевел дух. Моня разговаривал с
кем-то. И не по-немецки, а на чистом идише.
Шляпентох шагнул туда, все еще держа автомат наготове.
Монин автомат валялся на узорном ковре. А сам Моня, без
шинели, сидел за столом под люстрой. Перед ним, окаменев,
сидели хозяин и хозяйка, слушая несвязную пьяную речь. Справа
и слева от Мони хозяйские дочки и мальчик с голодным
нетерпением тянулись вилками к открытым консервным банкам. Это
была американская "Свиная тушенка", вспоротая трофейным
кинжалом с наборной рукояткой, который лежал на скатерти. И
желобок для стока крови на клинке был забит белым салом. Дети
глотали торопливо, не жуя.
- Малка... Ципора... - поглаживал Моня плечи девочек, а
потом повернулся к мальчику: - Ты, Пиня, не спеши -
подавишься... У меня еще две банки имеются в запасе...
Мамаша... и ты, папаша... Кушайте на здоровье... Почему не
хотите?.. Это же американская тушенка, первый сорт!.. Ой, я
совсем забыл... Ну, начисто забыл: вы же не едите свинину...
Прошу прощения... Ну, что же делать? Где достать для вас
кошерное?
И, увидев в дверях Шляпентоха, улыбнулся с извиняющимся
видом:
- Вот мой друг... Он может подтвердить... Во всем мире
теперь нет кошерной пищи.
Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Нет комментариев