В тридцать девятом ей было семнадцать, и она рубила иконы топором — чтобы доказать односельчанам, что Бог не накажет. Бог не наказал. Она прожила долгую жизнь, вырастила детей, похоронила мужа. Но теперь, в восемьдесят три, когда смерть уже дышит в затылок, ей снятся те лики. Они не проклинают. Они просто смотрят. И она понимает: шестьдесят лет она продолжала рубить — только уже не дерево…
-—
Руки помнят лучше головы.
Голова уже путает имена внуков, забывает, выключила ли плиту, теряет слова посреди фразы. А руки — помнят. Вот эта мозоль на правой ладони, между большим и указательным — топорище. Шестьдесят лет прошло, а мозоль осталась. Врач говорил — нарост, бывает в старости. Она не спорила. Знала, откуда.
Зинаида Павловна, восемьдесят три года, ветеран труда, отличник народного просвещения. Тридцать лет преподавала в школе. Двое детей, четверо внуков. Муж умер семь лет назад — тихо, во сне, как праведник. Она пережила его и теперь не понимала, зачем.
Ночи стали длинными.
Раньше засыпала легко — усталость валила, как подкошенную. Теперь лежала в темноте и слушала, как скрипит дом. Старый дом, ещё родительский. Половицы рассохлись, стены осели. По ночам он разговаривал сам с собой — потрескивал, постанывал, шуршал чем-то в углах.
И в этих звуках ей слышалось другое.
Треск. Не половиц — дерева. Сухого, звонкого, как удар в пустую грудь.
Она просыпалась в поту. Сердце колотилось так, что приходилось сидеть на кровати, держась за край, пока не отпустит.
Снилось одно и то же.
Храм. Тот самый, сельский, с голубыми куполами. Она стоит посреди него — молодая, в красной косынке, с топором в руках. Вокруг — люди. Смотрят. Ждут.
И она бьёт.
Первый удар — самый трудный. Топор вязнет в доске, икона качается на гвозде, но не падает. Кто-то смеётся, кто-то кричит: «Сильней давай!» Она бьёт снова. Доска раскалывается, икона летит на пол. Лик расколот надвое — один глаз смотрит влево, другой вправо.
И тишина.
В этой тишине она всегда просыпалась.
Но в последние месяцы сон изменился. Теперь, когда икона падала, расколотый лик медленно поворачивался к ней. И смотрел. Не с гневом — с чем-то худшим. С терпением. С ожиданием. Как мать смотрит на ребёнка, который врёт ей в лицо и сам знает, что врёт.
Этот взгляд она выносить не могла.
* * *
Она никогда не была верующей. Даже в детстве, когда бабка таскала её в церковь, стояла истуканом и думала о своём. Потом пришла новая жизнь — комсомол, собрания, лозунги. Всё было ясно и просто: религия — опиум, попы — дармоеды, иконы — доски с краской. Она верила в это искренне, как верят в таблицу умножения.
В тридцать девятом ей было семнадцать. Секретарь сельской ячейки Союза воинствующих безбожников. Самая молодая, самая яростная. Когда решали, кто будет выносить иконы из храма, она вызвалась первой.
— Я покажу им, — сказала она на собрании. — Пусть видят, что их боженька — пустое место.
Её хвалили. Ставили в пример. Писали о ней в районной газете: «Комсомолка Зина Кречетова разоблачает религиозный дурман».
Она рубила иконы на площади перед храмом. Свалили в кучу, как дрова. Народ смотрел молча. Потом она подожгла.
Пламя было жадным — сухое дерево, старая олифа, сусальное золото. Горело ярко, почти весело. Она стояла и смотрела, как чернеют и корчатся лики, и чувствовала себя победительницей.
Никакой бог её не наказал.
Она ждала — в первые дни. Ждала, что случится что-то страшное. Молния. Болезнь. Несчастный случай. Ничего не случилось. Жизнь шла своим чередом. Война, эвакуация, возвращение. Институт, работа, замужество. Дети, внуки, пенсия. Обычная советская жизнь, как у всех.
Она почти забыла. Почти.
Иногда, очень редко, что-то царапало изнутри. Запах дыма от осенних костров. Треск дров в печи. Однажды, в музее, она увидела старую икону под стеклом — и отвернулась так резко, что муж спросил:
— Тебе плохо?
— Душно, — ответила она.
Больше в музеи не ходила.
* * *
Страх пришёл после смерти мужа.
Сначала она не понимала, что это страх. Думала — тоска, одиночество, обычное дело для вдовы. Но тоска была светлой, привычной. А это — другое. Это приходило ночью и не имело названия.
Она стала бояться темноты. Спала с включённым светом. Потом — с телевизором. Потом перестала выключать его даже днём, потому что тишина давила.
В тишине она слышала треск.
Врач говорил — невроз, бессонница, попейте валерьянку. Валерьянка не помогала. Ничего не помогало.
Однажды она поймала себя на том, что разговаривает вслух. Сидела на кухне, смотрела на свои руки — старые, в пятнах, с мозолью между большим и указательным — и говорила:
— Я не хотела. Я не знала. Мне сказали — надо. Все так делали.
Кому говорила? Себе? Стенам?
Тем, на досках?
Она испугалась этой мысли и замолчала. Но мысль осталась.
Они смотрели. Все эти годы — смотрели. Не из снов — изнутри. Из той части её, которую она замуровала шестьдесят лет назад и думала, что навсегда.
* * *
В храм она пошла в ноябре.
Не в тот, конечно. Того давно нет — снесли в шестидесятых, на его месте построили клуб. Она пошла в новый, городской, недавно открытый. Маленький, в бывшем купеческом доме. Иконы современные, яркие, пахнущие свежей краской.
Она вошла и остановилась у порога. Ноги не шли дальше.
Служба уже закончилась, храм был почти пуст. Только старушка ставила свечи у дальнего образа да молодой священник в чёрной рясе что-то записывал за аналоем.
Она стояла и не могла двинуться.
Вот сейчас, думала она. Вот сейчас они посмотрят. Все эти лики на стенах — посмотрят и узнают. И тогда...
Что — тогда? Она не знала. Но стояла, вцепившись в ручку сумки, и ждала.
Ничего не произошло.
Священник поднял голову, увидел её, кивнул приветливо:
— Проходите, не стойте на пороге.
Она сделала шаг. Потом другой. Колени дрожали.
— Мне... — голос сел, она откашлялась. — Мне нужно поговорить.
— Исповедь?
Она не знала, как это называется. Кивнула.
— Пойдёмте.
* * *
Священник был молодой — лет тридцать пять, не больше. Почти мальчик. Она смотрела на его бороду — жидкую, рыжеватую — и думала: что он может понять? Что он видел в жизни?
Они стояли у аналоя. На аналое лежала книга и крест. Священник накрыл её голову епитрахилью — ткань была тяжёлой, пахла ладаном.
— Слушаю вас.
Она молчала. Слова, которые готовила, которые проговаривала ночами, бессонными, страшными ночами — все исчезли.
— Я не знаю, как... Я никогда...
— Просто говорите. Как можете.
Она заговорила.
Сначала сбивчиво, путано. Про детство. Про бабку. Про комсомол. Про собрания, где учили, что Бога нет. Про то, как она верила в это — искренне верила, как в таблицу умножения.
Потом — про храм. Про топор. Про то, как рубила.
Голос сломался. Она заплакала — впервые за много лет. Не тихо, как плачут старухи, — в голос, страшно, захлёбываясь. Слёзы текли по морщинам, падали на епитрахиль, на руки священника.
— Я их убила, — хрипела она. — Я их всех убила. Я — убийца. Шестьдесят лет живу, и они каждую ночь смотрят... Они не отпускают... Я не могу больше... Не могу...
Священник не перебивал. Ждал.
Она выговорилась и замолчала. Пустота. Гулкая, звенящая пустота внутри.
— Это всё? — спросил он тихо.
Она кивнула. Не было сил даже на слова.
Он помолчал. Потом заговорил — и голос его был другим. Не молодым, не мальчишеским. Взрослым.
— Вы знаете, что такое икона?
Она не поняла вопроса.
— Икона — это не дерево. Не краска. Это окно. Окно, через которое Бог смотрит на человека. И человек — на Бога.
Она слушала, не понимая, к чему он ведёт.
— Вы думаете, что разбили окно. Что закрыли его навсегда. Но окно нельзя закрыть. Можно заколотить досками, завесить тряпьём, замуровать кирпичом. Свет всё равно будет пробиваться. Через щели. Через сны. Через то, что вы называете страхом.
Она вздрогнула. Откуда он знает про сны?
— Шестьдесят лет, — продолжал священник, — вы держали этот свет снаружи. Не пускали его. Но он ждал. Он терпелив. Он никогда не ломает дверей — только стучит. И вот вы пришли. Сами открыли. Это и есть покаяние — когда человек перестаёт прятаться.
Она подняла голову. Посмотрела на него.
— Вы не убийца, — сказал он. — Вы — заблудившийся ребёнок, который шестьдесят лет боялся вернуться домой, потому что думал, что его не простят. Но дома не ставят условий. Дома ждут. Всегда.
Он положил руку ей на голову — тяжёлую, тёплую.
— Бог простил вас в ту самую секунду, когда вы пожалели о содеянном. Вы просто не знали этого. Не верили. Теперь — поверьте.
И прочитал разрешительную молитву.
Слова были непонятные, церковнославянские. Но что-то в них было — что-то, от чего внутри, в самой глубине, там, где шестьдесят лет лежал камень, вдруг стало тепло. Не горячо — тепло. Как будто кто-то накрыл одеялом.
* * *
Она вышла из храма, когда уже смеркалось.
Ноябрь. Мокрый снег. Фонари горят жёлтым.
Она шла по улице и не узнавала её. Всё было тем же — дома, машины, люди — и всё было другим. Как будто с мира сняли плёнку. Как будто много лет она смотрела через грязное стекло, а теперь его протёрли.
Она остановилась у перекрёстка. Посмотрела на свои руки.
Мозоль была на месте — между большим и указательным. Но теперь она не помнила, откуда та взялась. Не помнила — телом, руками, той частью себя, которая помнила всегда.
Она попробовала вызвать в памяти тот день — храм, площадь, огонь. Образы были, но — далёкие, как будто чужие. Как будто это было не с ней. Или с ней, но другой. С той, которой больше нет.
На секунду ей стало страшно: а вдруг это неправда? Вдруг завтра опять будут сны, и взгляды, и ночной ужас?
Но страх не успел укорениться.
Потому что она подняла глаза и увидела — в окне дома напротив горела лампадка. Маленькая, почти незаметная. Кто-то поставил её на подоконник, за занавеской.
Она смотрела на этот огонёк — живой, тёплый, дрожащий — и понимала: она всю жизнь боялась огня, потому что помнила, как горели те иконы. А это — другой огонь. Тот же самый — и другой.
Тот огонь пожирал.
Этот — согревал.
Она стояла под мокрым снегом и плакала. Но это были другие слёзы. Лёгкие, как дождь. Как будто что-то вымывалось изнутри — не больно, не страшно, а просто.
Шестьдесят лет она рубила одну и ту же икону — каждую ночь, снова и снова. Рубила, потому что не могла остановиться. Потому что топор прирос к рукам.
Теперь топор выпал.
Она была свободна.
* * *
Зинаида Павловна умерла в январе, через два месяца после той исповеди.
Умерла тихо, во сне — как когда-то её муж.
На отпевании были дети, внуки, соседки. Молодой священник читал молитвы. Никто не плакал — она просила не плакать.
После отпевания священник подошёл к её сыну.
— Она приходила ко мне дважды после той первой исповеди. Причащалась. В последний раз — за неделю до смерти. Сказала: «Я готова. Теперь — не страшно».
Сын кивнул. Он не очень понимал, о чём речь. Мать никогда не рассказывала ему про храм, про топор, про сны. Но он видел: в последние два месяца она изменилась. Стала тише. Спокойнее. Перестала спать с включённым телевизором.
Однажды он застал её у окна — она смотрела на снег и улыбалась.
— Ты чего? — спросил он.
— Красиво, — ответила она. — Я раньше не замечала, как красиво.
Он пожал плечами. Снег как снег. Что там красивого?
Но теперь, стоя у её гроба, он вспомнил ту улыбку. И подумал: может, она видела что-то, чего он не видит.
Может, когда-нибудь — увидит.
Иногда мне кажется, что Бог никуда не торопится.
Он может ждать шестьдесят лет. Может — дольше. Он не ломает дверей и не кричит из-за них. Просто стоит. Просто ждёт, когда мы сами повернём ручку изнутри.
Эта история могла случиться с кем угодно. С вашей соседкой по лестничной клетке. С бабушкой, которую вы видите каждое утро в булочной. Мы не знаем, что люди несут внутри. Какие камни, какие топоры, какие незажившие раны.
Но мы знаем одно: нет такой раны, которую нельзя исцелить. Нет такого камня, который нельзя снять. Нет такой двери, которая не откроется тому, кто постучит.
Надо только постучать.
Сергий Вестник


Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы посмотреть больше фото, видео и найти новых друзей.
Нет комментариев