Свернуть поиск
Утром мужик открывает один глаз, потом второй. В голове — гул, во рту — пустыня. Садится на кровати, смотрит на свои руки — они в синяках. Оглядывается: простыня сбита, подушка на полу, жена спит поперёк кровати, на её щеке след от подошвы. Он идёт на кухню — там сковорода в раковине, огурец в тапке, а на стене маркером написано «Я ЛЮБЛЮ ЗАВТРАКИ». Мужик чешет затылок и задумчиво:
— Ну, ёлки-палки... Опять я вызывал домового. И договориться с ним нельзя — всё время пьяного заказывают.
1 комментарий
10 классов
ХЛЕБ НА ПЕНЬКЕ
Знаете, в деревне ведь как? Тут лишнего не утаишь. Занавеску на окне не так одернешь - к вечеру на другом конце села уже обсуждать будут, с чего бы это. Все на виду, все друг про друга с пеленок всё знают.
Но был у нас в соседней Глуховке один человек, Егор Спиридоныч. Он и сейчас есть, слава Богу, дай ему здоровья. Вот он умел молчать. Так молчать, что в этой тишине его больше смысла было, чем в иных громких речах на сельском сходе.
Жили они с женой, Полиной, душа в душу. Всю жизнь вместе прожили, как один день. Дом у них добротный на высоком фундаменте, яблоневый сад такой, что по весне вся Глуховка в белом цвету утопала. А деток вот Бог не дал. Всякое в жизни бывает, милые мои. Сперва горевали, по врачам в район ездили, а потом смирились. Всю свою нерастраченную любовь друг на дружку вылили.
Смотрела я на них, бывало, когда на вызовы приходила, и сердце радовалось. Он ей: «Полюшка, накинь платок, дует же». Она ему: «Егорушка, чайку свежего налила, иди к столу». И так тихо у них всё, ладно.
Но время - оно ведь никого не щадит. Забрала хворь Полину в конце прошлой осени, аккурат перед самыми холодами. Сгорела она быстро, как свечка на ветру. Глуховка-то от нашего Заречья - рукой подать, только мосток деревянный через речку перейти. Так я тогда к Егору часто заходила, проведывала, чтоб он там один от тоски не завыл.
Зайду, бывало, в избу, сяду рядом с ним на кухне. Ходики на стене тикают: тик-так, тик-так, словно жизнь отмеряют. А он руки свои большие, узловатые на клеенку положит, смотрит в одну точку и молчит. Ни слезинки. Только глаза такие пустые стали, словно выцвели в одночасье.
Страшно мне тогда за него было. Ох, как страшно. Когда человек кричит, плачет - это полбеды, горе вместе со слезами выходит. А когда вот так, в камень превращается... Тут душа не на месте.
Прошла зима, весна отзвенела ручьями. Лето пролетело тихо, незаметно. Егор жил один. Хозяйство вел, огород посадил, забор подправил. Вроде всё как у людей. Да только месяц назад начали бабы у автолавки шептаться.
Знаете нашу автолавку? Дважды в неделю приезжает, гудит на всю округу. Там и хлеб, и крупы, и мыло. Вся деревня собирается, не столько за покупками, сколько новостями обменяться. Пахнет там всегда бензином, пылью дорожной да свежим хлебом, который в деревянных лотках лежит.
Так вот, повадился Егор Спиридоныч странную привычку за собой водить. Подходит к автолавке, молча ждет своей очереди. А как подойдет, говорит тихо продавщице, Гале: «Две буханки мне, дочка. И чтоб одна - с изюмом была, сладкая».
Берет этот хлеб. Одну буханку, простую, в сетку кидает. А ту, что с изюмом, бережно так, двумя руками берет и в чистый холщовый мешочек прячет. Мешочек тот, к слову, еще Полина вышивала - там петушок красной ниткой по краю пущен.
Мужики наши, они ж простой народ, без задней мысли. Стоят, курят в сторонке, подначивают:
- Куда тебе столько, дед? Зачерствеет же! Ты ж один живешь, али поросенка завел тайком?
- Смотри, Спиридоныч, мыши заведутся, не выведешь потом!
А Егор только посмотрит на них из-под густых бровей, в седую бороду улыбнется одними уголками губ, отвернется и идет своей дорогой. И не к дому идет, что характерно, а тропинкой в сторону леса, за околицу.
Поползли по Глуховке да по нашему Заречью слухи. Один говорит - пса приблудного, одичавшего на опушке прикармливает, неровен час стаю целую к деревне привадит. Другая крестится - не иначе как умом тронулся старик от одиночества, лешему дары носит.
Прибегает ко мне как-то соседка его, Нюрка. Баба она неплохая, не злая, но любопытная - страсть. Влетела в медпункт, платком машет, дышит тяжело, щеки с ветру красные. Запахло от нее прелыми листьями да сыростью, а больше всего - тревогой.
- Семёновна! - кричит с порога. - Дай капель своих сердечных, сил моих нет никаких!
- Да что стряслось-то, Нюра? - спрашиваю, а сама мензурку достаю, валерьянку капаю. Запах по кабинету пошел резкий, успокаивающий.
- Не удержалась я, Семёновна… Пошла за ним! - выдает она, залпом выпивая воду. - Душа ж болит за соседа. Смотрю, опять с мешочком в лес пошел. Ну, думаю, была не была, пойду погляжу, кого он там кормит.
Села Нюрка на табуретку, руки на коленях сжала. Губы дрожат, а глаза слезами налились, того и гляди через край плеснут
- И что же? - спрашиваю, а у самой внутри всё сжалось. Мало ли, думаю, правда беда какая с головой у старика приключилась.
- Иду я за ним, - шепчет Нюра, - крадусь, как кошка. Ветки под ногами трещат, я замираю, боюсь, услышит. А он идет себе прямо, не оглядываясь. Дошел до старой разбитой ивы, что на опушке у Синего оврага стоит. Знаешь её?
- Знаю, - киваю. - В нее еще в грозу молния ударила лет двадцать назад, ствол пополам расколола.
- Вот-вот, - всхлипнула Нюра. - Подошел он к ней. Достал из-за пазухи мешочек свой холщовый. Вынул буханку эту, с изюмом которая. Отломил горбушку. И начал мякиш крошить на старый пень трухлявый, что рядом с ивой торчит. Крошит медленно, бережно, ни одной крошечки старается не уронит.
Нюрка замолчала, полезла в карман кофты за платком, вытерла нос.
- А дальше-то что? - тихо спрашиваю я, чувствуя, как холодок по спине бежит.
- А дальше, Семёновна, он на колени перед этим пнем опустился. Шапку снял. И заговорил. Я подобралась поближе, за кустами орешника спряталась, прислушалась. А он шепчет так ласково, как матери с младенцами говорят...
Нюра подняла на меня полные слез глаза.
- Он говорит: «Ешь, Поля, ешь, родная. Опять с изюмом принес, как ты любила. Я помню, ты горбушки всегда мне отдавала, а сама мякиш с изюмом выбирала. Кушай, моя хорошая...»
В кабинете у меня повисла такая тишина, что было слышно, как за окном ветер сухую ветку сирени по стеклу скребет. Я сидела, смотрела на свои шершавые руки, сложенные на столе, и чувствовала, как к горлу подступает комок.
- Семёновна, - испуганно прошептала Нюрка. - Он ведь с ума сошел, да? Мертвую жену кормит. Лечить его надо. В район везти...
А я закрыла глаза. И вдруг вспомнила. Вспомнила то, о чем давно забыла, за суетой дней да чужими болячками.
Вспомнила, как сорок лет назад, когда я только-только в Заречье фельдшером приехала работать, девчонка совсем. Собрались мы как-то по весне в нашем старом клубе на танцы. И вспомнила я, как Егор - парень тогда был видный, с копной смоляных кудрей - пошел провожать худенькую, смешливую Полину. Они тогда ушли с танцев первыми...
А на следующий день Полина прибежала ко мне за йодом - коленку сбила. И, краснея, пряча глаза, рассказала, как Егор признался ей в любви. И знаете, где это было? У старой ивы на опушке у Синего оврага. Там они до утра просидели на пеньке, слушали соловьев, и там он впервые назвал ее своей женой.
- Не надо его никуда везти, Нюра, - тихо сказала я, поднимаясь из-за стола. - Не тронулся он умом. Просто... память у него живая. И любовь живая. Иди домой, соседка. И никому в деревне не болтай про это. Скажи - птиц старик кормит. И всё.
Нюрка ушла, притихшая, задумчивая. А я накинула свою старую стеганую куртку, взяла фельдшерскую сумку - просто по привычке, чтобы в руках что-то было, - и пошла в Глуховку.
Шла я не спеша. Дорога знакомая, каждая выбоина родная. Воздух осенний, прозрачный, пахнет стылой речной водой да антоновкой поспевшей. Подошла к дому Егора. Калитка приоткрыта.
Он сидел на крылечке. В старой телогрейке, сапогах резиновых. В руках держал деревянную чурку и неспешно строгал ее ножиком, стружка кудрявилась и падала к его ногам.
- Здравствуй, Егор Спиридоныч, - поздоровалась я, останавливаясь у ступеней.
- Здравствуй, Семёновна, - ответил он, не поднимая головы. Голос ровный, спокойный. - Заболел кто, или просто мимо шла?
- Мимо шла, - соврала я, присаживаясь рядом с ним на холодную ступеньку. - Дай, думаю, зайду, проведаю. Как спина твоя? Месяц назад жаловался.
- Спина как спина. Скрипит, но держит, - усмехнулся он.
Мы помолчали. Знаете, дорогие мои, иногда молчание бывает красноречивее любых слов. В нем нет фальши.
- Я знаю про иву, Егор, - тихо сказала я, глядя на свои ботинки.
Нож в его руках на секунду замер. Стружка так и осталась висеть. Он медленно повернул ко мне голову. В его выцветших глазах не было ни страха, ни стыда. Там была только такая глубокая, бездонная усталость и... нежность.
- Нюрка разнесла? - спокойно спросил он.
- Нет. Мне только сказала. И больше никому не скажет, я обещаю.
Он кивнул, отложил ножик, смахнул стружку с колен. Достал из кармана папиросу, долго разминал ее грубыми пальцами, но закуривать не стал.
- Понимаешь, Семёновна... - заговорил он глухо, глядя куда-то поверх моей головы, на маковки сосен. - Дом пустой. Я вечерами печь растоплю, сяду у окна. А ее нет. Ни шагов, ни голоса. От тишины этой так сердце щемит, хоть волком вой. Терпел, зубы стискивал. А потом... приснилась она мне. Сидит на том самом пеньке у ивы, молоденькая, в платье синем в горошек. Улыбается и говорит: «Что ж ты, Егорушка, ко мне не приходишь? Я ведь скучаю. И изюма так хочется...»
Егор судорожно вздохнул, лицо его на мгновение дрогнуло, но он тут же взял себя в руки.
- Я утром проснулся, а на душе так светло стало. Пошел к автолавке. Взял хлеб. Пошел к иве. Покрошил мякиш. И, веришь ли, Семёновна... Сижу я там, и вдруг синички слетелись. Стайка целая. Клюют крошки, щебечут. А одна, самая смелая, прямо на ладонь мне села. И так тепло мне стало... Я глаза закрыл и словно Полюшкину руку почувствовал. Она рядом была. Я точно знаю.
Я слушала его, а по щекам моим ползли горячие слезы. Я даже не вытирала их, пусть текут. Смотрю я на него, на этого сильного, старого мужика, и думаю: сколько же сил люди тратят впустую. На обиды, на ссоры, на гордость свою глупую. А ведь жизнь-то одна... И когда уходит близкий человек, остается только вот эта память. Только любовь.
И любовь эта не заканчивается там, где обрывается жизнь, милые мои. Нет. Она просто меняет форму. Становится крошками хлеба на старом пне. Становится теплом птичьих лапок на ладони. Становится тихим шепотом на ветру. Она остается такой же теплой и настоящей, как корочка свежевыпеченного хлеба.
- Ты ходи к ней, Егор, - сказала я, накрывая его большую, холодную руку своей. - Ходи. И хлеб бери. Это правильно.
Он посмотрел на меня, и в глазах его блеснула слеза. Но он улыбнулся. И в этой улыбке было столько покоя, что мне самой стало легче дышать.
С тех пор прошло уже несколько месяцев. Мужики у автолавки больше над Егором не смеются. Нюрка, видно, всё-таки проговорилась кому-то по секрету, но не со зла, а от полноты чувств. И знаете, что удивительно? Никто в деревне слова дурного не сказал. Наоборот.
Как-то раз подошел Егор за своим хлебом, а Галя-продавщица подает ему буханку с изюмом и говорит тихонько: «Егор Спиридоныч, я тут с пекарни специально просила, чтоб изюма побольше положили».
Он тогда ничего не ответил, только низко поклонился ей. И вся очередь замерла, никто уже не усмехался.
Сижу я иногда в своем медпункте, перебираю карточки, слышу скрип калитки и думаю... Сколько таких невидимых ниточек тянется от нас к тем, кого уже нет рядом? Сколько любви мы не успеваем высказать при жизни, и потом носим ее в себе, как драгоценный, но тяжелый камень?
Если вам по душе мои истории - обязательно подписывайтесь. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.
Огромное вам спасибо за каждый лайк, за комментарий, за то, что остаётесь со мной
4 комментария
13 классов
Грабитель залез ночью в дом.
Он включил фонарик и начал искать ценные вещи. Тут из темноты раздаётся голос :
- Иисус знает, что ты здесь.
У грабителя чуть сердце не выпрыгнуло! Он выключил фонарик и замер. Тишина. Он подождал несколько минут, а потом покачал головой и продолжил поиски.
Через время он слышит тот же голос:
- Иисус смотрит на тебя.
Он в ужасе начал быстро осматривать комнату, и, наконец, луч фонарика остановился на попугае, клетка которого стояла в углу.
- Ты что-то сказал? - прошипел вор попугаю.
- Да, - ответил попугай. — Я просто пытаюсь предупредить тебя, что он за тобой наблюдает.
Вор расслабился.
— Предупредить меня? Да кто ты такой?
- Моисей, - ответила птица.
— Моисей?! — засмеялся взломщик. — Да кто назовёт попугая Моисеем?
- Те, кто назвали ротвейлера Иисусом.
Автор неизвестен
3 комментария
39 классов
В парикмахерскую входит мужчина вместе с мальчиком. Женщина-парикмахер обращается к ним с вопросом:
— Стричь, брить?
— Давай и то, и другое, — отвечает тот.
Она заканчивает с ним. Мужчина говорит:
— Ты это… ребёнка пока постриги, а я схожу газету куплю — сейчас вернусь.
Не возвращается он ни через полчаса, ни через час. Парикмахерша накидывается на мальчика:
— Куда же твой отец пропал?!
— Да какой он отец? — испуганно лепечет ребёнок. — Он просто подошёл на улице и сказал: «Хочешь бесплатно подстричься?»
5 комментариев
95 классов
УПРЯМЫЙ ДЕД
Есть у нас по соседству с Заречьем деревенька одна - Сосновка называется. Раньше-то шумная была, дворов в пятьдесят. А теперь... Эх, время, словно река весной, берега размывает да все с собой уносит. Осталось там всего пять изб жилых, где старики свой век доживают. Живут тихо, друг за дружку держатся, потому как без соседа в деревне - никуда.
Случилась эта беда в самый промозглый ноябрь, когда дороги так раскисли, что ни проехать, ни пройти. Грязь по колено, небо серое, тяжелое, того и гляди на крыши упадет.
Прибегает ко мне в медпункт дед Митрич из Сосновки. Сам запыхался, сапоги в глине, глаза испуганные.
- Семёновна, - кричит с порога, тяжело опираясь на дверной косяк. - Беда у нас! Василий наш слег. Кашляет так, что изба трясется. Сгорел совсем мужик, жар у него страшенный.
Сердце у меня так и екнуло. Василия я знаю давно. Мужик он кряжистый, упрямый, как старый дуб. Жену свою, Катерину, лет десять назад схоронил, да с тех пор и зачерствел. Все в работу ушел: корова у него, Зорька, куры, огород. Ни с кем особо разговоры не вел, буркнет «здорово» - и дальше по своим делам.
Схватила я свою сумку фельдшерскую, старую, потертую. Накинула фуфайку, сапоги резиновые натянула - и в путь. Почти три километра через лесок по грязи месить - то еще удовольствие, доложу я вам. Ноги вязнут, ветер в лицо бьет, а я иду и молюсь про себя: только бы успеть, только бы не воспаление легких.
Добрались до Сосновки. Деревня стоит тихая, сиротливая. Дымки из труб жиденькие тянутся. Подхожу к Васильеву двору, а там... Калитка на ветру хлопает, в сарае Зорька мычит протяжно, не доена, видно, с самого утра.
Захожу в сени - холодом тянет. В избе полумрак, печь не топлена, пахнет застоялым воздухом.
Лежит Василий на кровати в углу, под старым лоскутным одеялом. Лицо серое, скулы заострились, глаза ввалились и блестят лихорадочно. Дышит тяжело, со свистом, грудь ходуном ходит.
Скинула я фуфайку, руки протерла. Присела на краешек кровати, достала фонендоскоп.
- Ну, показывай, Василий, что у тебя там внутри булькает, - говорю тихо, а сама холодную трубку ему к груди прикладываю.
Слушаю, а там... Батюшки!
- Собирайся, Вася, - говорю строго, пряча инструмент обратно в сумку. - Прямо сейчас пойду к председателю, будем трактор просить. В районную больницу тебе надо. Воспаление у тебя. Шутки кончились.
Василий как услышал, так аж на локтях приподнялся, глаза сузились.
- Никуда я не поеду, Семёновна, - хрипит, а сам закашлялся так, что лицо кровью налилось. - Ты мне тут... порошков дай. Не брошу я хозяйство. Кто Зорьку доить будет? Кто курам зерна кинет? Помру, значит, помру, а скотину не оставлю.
- Ты в уме ли, упрямец?! - ругаюсь я, а у самой голос дрожит. - Заладил: Зорька, Зорька! Чай, не в лесу живем, не бросят мы твою скотину. Соседки и подоят, и сена дадут, не пропадет животина! А вот тебя кто потом с того света доставать будет, если ты тут до утра не дотянешь?
- Не поеду! - отрезал он, отвернулся к стене и затих.
Ох, и упрямый черт! Сижу я на табуретке, смотрю на его спину худую, и не знаю, что делать. Силком я его на трактор не затащу. А оставлять так - верная гибель.
И тут скрипнула половица в сенях. Дверь тихонько отворилась, и вошла Тамара.
Жила она через три дома от Василия. Тоже вдова. Женщина обстоятельная, несуетливая, из тех, что попусту языком не мелют, а всё больше дело делают. Ходила она в стареньком пуховом платке, всегда аккуратная, чистенькая.
Стоит Тамара на пороге, в руках бидончик эмалированный держит. Из-под платка прядь седая выбилась.
- Я тут... Зорьку подоила, - говорит она тихо, опустив глаза. - Слышу, мычит животина, надрывается. Дай, думаю, зайду...
Посмотрела она на Василия, потом на меня. Взгляд у нее вдруг стал такой твердый, ясный. Подошла она к столу, поставила бидончик.
- Оставь, Семёновна, не ругайся, - вздохнула она тихонько, поправляя платок. - Не сдвинешь ты его с места, только сам изведется и тебя изведет. Уж я-то эту породу упертую знаю. Пиши свои лекарства. Как разводить, когда давать. Справимся, не брошу я его.
Я аж рот открыла.
- Тома, милая, да ты понимаешь, какая это тяжесть? Он же как ребенок сейчас малый, только тяжелый да вредный. Ночи не спать придется, печь топить, отпаивать.
Тамара сняла свой пуховый платок, аккуратно свернула его и положила на сундук. Подошла к печке, потрогала холодные кирпичи.
- Ничего, - ответила она просто. - Справимся. Не чужие ведь. В одной деревне век векуем. Ты только скажи, что делать надобно.
Смотрю я на них, старых да одиноких, и думаю: сколько же в наших русских бабах силы сокрыто? Вроде хрупкая, как веточка осенняя, а как беда на порог - стальным прутом становится.
Расписала я ей все лечение. Оставила таблетки. Тамара слушала внимательно, кивала, губы поджав.
С того дня началась у них другая жизнь.
Каждый день, как штык, я месила грязь до Сосновки. Прихожу - а Васильева изба на глазах меняется. Сначала запах ушел этот тяжелый, нежилой. Запахло березовыми дровами, супом куриным, душицей. Половики вытрясены, на столе скатерть чистая появилась.
Василий лежал пластом первую неделю. Температура его жгла, кашель рвал грудь так, что смотреть было страшно. А Тамара... Тамара была рядом безотлучно.
Зайду, бывало, тихонько в сени, загляну в избу - а она сидит возле его кровати. В руках тряпочка влажная, она ему лоб протирает. Он мечется в бреду, что-то бормочет про корову, про сенокос, а она гладит его по шершавой руке и шепчет:
- Спи, Вася, спи. Я туточки. Все хорошо, все по хозяйству сделано.
И он затихал. Под ее рукой затихал, словно в детство возвращался.
К концу первой недели случился кризис.
Ночь была страшная. Ветер выл в трубе так, что казалось, черти свадьбу играют. Я не спала, все ходики на стене слушала - тик-так, тик-так. Вдруг стук в окошко. Резкий, отчаянный.
Накинула шаль, открываю - Тамара стоит. Лицо белее снега, губы дрожат.
- Семёновна... Горит он весь. Не дышит почти. Помоги!
Побежали мы в Сосновку сквозь темень и слякоть. Фонарик мой старенький еле светит, лужи выхватывает. Прибегаем - Василий хрипит страшно, глаза закатил.
Всю ночь мы над ним бились. Я уколы ставила, растирала, Тамара компрессы меняла, воду по капельке в рот ему вливала. Смотрю на нее - а она плачет. Тихо так, беззвучно. Слезы по морщинкам катятся и на старенький фартук падают.
- Не отдадим, Тома, - шепчу ей, сжимая ее холодную ладонь. - Не отдадим его смерти.
Под утро ветер стих. В избе стало тихо-тихо, только дрова в печи потрескивали. Василий вдруг глубоко вздохнул, лицо его покрылось крупными каплями пота. Жар спал.
Он открыл глаза. Мутные еще, усталые, но уже осмысленные. Посмотрел на меня, потом перевел взгляд на Тамару, которая сидела рядом, уронив голову на край его кровати, и дремала от бессилия.
Он медленно, с трудом поднял свою тяжелую, загрубевшую от работы руку и осторожно коснулся ее седых волос.
Я тихонько встала и вышла в сени. В горле стоял ком. Знаете, дорогие мои, в такие моменты понимаешь, что вся наша жизнь - это не то, что мы накопили, не заборы высокие, что мы построили. Это вот эта рука, которая поправит тебе одеяло в самую страшную ночь.
Пошел Василий на поправку. Медленно, со скрипом, но дело двигалось. Соседки наши деревенские тоже не остались в стороне. Шура банку меда принесла липового, Лида - носки связала из собачьей шерсти, чтобы ноги в тепле держал. Деревня - она ведь как один большой организм: если палец болит, всему телу неспокойно.
Прошел месяц. Снег уже лег плотно, укрыл всю грязь белым, чистым покрывалом. Морозец ударил, лужи льдом сковал.
Пришла я в Сосновку навестить своего больного в последний раз. Подхожу к двору - калитка починена, не скрипит больше. Во дворе дорожки от снега расчищены.
Захожу в избу. А там благодать... Печь жаром пышет. На окне, смотрю, горшок с геранью появился - красный цветок полыхает на фоне морозного узора.
За столом сидит Василий. Похудел, конечно, одни глаза да усы остались, но спину держит ровно. А у печи Тамара хлопочет, чугунок ухватом достает. Пахнет так, что у меня аж слюнки потекли - картошкой томленой с мясом.
- Проходи, Семёновна! - гудит Василий, и голос у него уже свой, раскатистый. - Садись с нами. Тома таких пирогов напекла - язык проглотишь!
Смотрю я на них. Василий глаз с Тамары не сводит. Взгляд у него такой теплый, мягкий, какого я у него давно не видела. А Тамара разрумянилась от печки, улыбается скромно, тарелки расставляет.
- Как Зорька-то твоя? - спрашиваю, присаживаясь к столу.
Василий крякнул, почесал затылок.
- Да что Зорька... Зорька теперь Тамару больше меня слушается. Видать, чует женскую ласку. Да и я, честно сказать... - он запнулся, опустил глаза и тихо добавил: - Да и я тоже... Если бы не Тома, лежать бы мне сейчас под березками.
Тамара всплеснула руками.
- Ой, скажешь тоже, Вася! Ешь давай, а то остынет.
Но я-то видела, как дрогнули ее губы в улыбке, как посветлело ее лицо.
Возвращалась я домой в Заречье уже по сумракам. Снег скрипел под сапогами, звезды на небе высыпали крупные, ясные. И на душе у меня было так светло, так покойно.
Думала я о том, как часто люди живут годами бок о бок, за глухими заборами, пряча свое одиночество, свою боль. Привыкают к холоду в избе и в душе, думают, что так и надо, что жизнь кончилась. А ведь иногда нужно просто беде случиться, чтобы человек вспомнил, каково это - заботиться о ком-то. Каково это - быть нужным.
Вот и сложилось у них по-своему, по-тихому. Протоптали они в глубоком снегу от крыльца Василия до Тамариной калитки ровную тропинку. Да такую крепкую, что ни одна метель за всю зиму замести ее не смогла.
Утром, глядишь, Василий уже у Томы во дворе снег деревянной лопатой раскидывает да дрова колет, покрякивает довольно - всё ж мужская рука в хозяйстве появилась. А к вечеру Тамара к нему спешит, то пирожков свежих в полотенце занесет, то просто зайдет посидеть рядом у натопленной печи, чайку с вареньем попить.
Так и живут друг за дружку держатся. Не стали супругами, а стали просто самыми близкими на свете людьми. Задышали оба, отогрелись душой, словно подставили друг другу верное плечо, чтобы по скользкому льду старости не так страшно и одиноко было идти.
Если вам по душе мои истории - обязательно подписывайтесь. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.
Огромное вам спасибо за каждый лайк, за комментарий, за то, что остаётесь со мной
1 комментарий
20 классов
Фильтр
- Класс
загрузка
Показать ещёНапишите, что Вы ищете, и мы постараемся это найти!
Дополнительная колонка
О группе
Каждый день только свежие и оригинальные новости, юмор,музыка,статусы,открытки! Спасибо, что Вы с нами!Присоединяйтесь связь с администрацией https://ok.ru/pleykastyse ZIP
doc-0e645b8c-557c-4e5b-9dfc-a596424b281e
- Санкт-Петербург
Показать еще
Скрыть информацию
Правая колонка