Свернуть поиск
добавлена 3 августа в 17:16
Щемящие цитаты из повести Ивана Бунина "Суходол":
Запомнилось в этот день только то, что очень жарко летом в степи, что бесконечнее летнего дня и длиннее больших дорог нет ничего на свете.Копали они пруды. Но пруды ненадёжны - высыхают. Строили они жилища. Но жилища их недолговечны: при малейшей искре дотла сгорают они...
Жизнь семьи, рода, клана глубока, узловата, таинственна, зачастую страшна. Но тёмной глубиной своей да вот ещё преданиями, прошлым и сильна-то она.
Их могилы безымённы. А жизни так похожи друг на друга, так скудны и бесследны! Ибо плодами трудов и забот их был лишь хлеб, самый настоящий хлеб, что съедается.
Предание да песня - отрава для славянской души!
Я норовлю с тобой, с негодяем, как с равным обойтиться, я, мол, иной раз думаю: я для него души не пожалею!
Они обе влюбились. Не заметили, как влюбились. Им казалось сперва, что "просто стало веселее жить".
Ожидание старило её. Да и неустанно внушала она себе, что молодость миновала, во всём искала доказательства тому.
Весь долгий день на пути к Суходолу прошёл в жутком ощущении - смотреть новыми глазами на старое, знакомое, переживать, приближаясь к родному углу, прежнюю самое себя, замечать перемены, узнавать встречных...
В жаркие дни, когда пекло солнце, когда были отворены осевшие стеклянные двери и весёлый отблеск стекла передавался в тусклое овальное зеркало, висевшее на стене против двери, всё вспоминалось нам фортепиано тёти Тони, когда-то стоявшее под этим зеркалом. Когда-то играла она на нём, глядя на пожелтевшие ноты с заглавиями в завитушках, а он стоял сзади, крепко подпирая талию левой рукой, крепко сжимая челюсти и хмурясь. Чудесные бабочки - и в ситцевых пестреньких платьицах, и в японских нарядах, и в чёрно-лиловых бархатных шалях - залетали в гостиную. И перед отъездом он с сердцем хлопнул однажды ладонью по одной из них, трепетно замиравшей на крышке фортепиано. Осталась только серебристая пыль...
По народу бродили тёмные, тревожные слухи - о какой-то новой войне, о каких-то бунтах и пожарах. Одни говорили, что вот-вот отойдут все мужики на волю, другие, что, напротив, будут с осени забривать в солдаты всех мужиков поголовно...
Она уже знала: там, на хуторе, она должна будет стеречь цыплят, индюшек и бахчи; там она спечётся на солнце, забытая всем светом; там, как годы, будут долги степные дни, когда в зыбком мареве тонут горизонты и так тихо, так знойно, что спал бы мёртвым сном весь день, если бы не нужно было слушать осторожный треск пересохшего гороха, домовитую возню наседок в горячей земле, мирно-грустную перекличку индюшек, не следить за набегающей сверху, жуткой тенью ястреба и не вскакивать, не кричать тонким протяжным голосом: "Шу-у!.." Там, на хуторе, чего стоила одна старуха-хохлушка, получившая власть над её жизнью и смертью и, верно, уже с нетерпением поджидавшая свою жертву! Единственное преимущество имела Наташка перед теми, которых везут на смертную казнь: возможность удавиться. И только одно это и поддерживало её на пути в ссылку.
Барышня внезапно кинулась на неё вечером и, яростно раскосив глаза, жестоко и с наслаждением изорвала ей волосы - за то, что она неумело дёрнула с её ноги чулок. Наташка по-детски заплакала, но смолчала; а выйдя в девичью, сев на коник и выбирая вырванные волосы, даже улыбнулась сквозь висевшие на ресницах слёзы...
Господа эти загнали отца её в солдаты, а мать - в такой трепет, что у неё сердце разорвалось при виде погибших индюшат!
Не мог бы потомок рыцарей сказать, что за полвека почти исчезло с лица земли целое сословие, что столько нас выродилось, сошло с ума, наложило руки на себя, спилось, опустилось и просто потерялось где-то! Не мог бы он признаться, как признаюсь я, что не имеем мы ни даже малейшего точного представления о жизни не только предков наших, но и прадедов, что с каждым днём всё труднее становится нам воображать даже то, что было полвека тому назад!
Жёлтое ржаное поле, полное васильков, вплотную подходило к этим стенам, к бурьянам, татаркам; чей-то белый в коричневых пятнах телёнок тонул среди овсов, стоял в них, объедая кисти. Всё вокруг было мирно, просто, обычно - всё необычнее, всё тревожнее становилось только в её уме, который и совсем помутился, когда шибко покатила телега по широкому двору, белевшему спящими борзыми, как погост камнями, когда, впервые после двухлетнего пребывания в избе, вошла она в прохладный дом, так знакомо пахнущий восковыми свечами, липовым цветом, буфетной, казацким седлом Аркадия Петровича, валявшимся на лавке в прихожей, опустевшими перепелиными клетками, висевшими над окном, - и робко взглянула на Меркурия...
Каждую ночь что-нибудь будило их. То корова чесалась боком о стену избы; то крыса пробегала по отрывисто звенящим клавишам фортепиано и, сорвавшись, с треском падала в черепки, заботливо складываемые тётей в угол; то старый чёрный кот с зелёными глазами поздно возвращался откуда-то домой и лениво просился в избу; или же прилетал филин, криками своими пророчивший беду. И тётя, пересиливая дремоту, отмахиваясь от мух, в темноте лезших в глаза, вставала, шарила по лавкам, хлопала дверью - и, выйдя на порог, наугад запускала вверх, в звёздное небо, скалку...
...Что-то будет впереди, не хуже ли? Легко сказать - начинать жить по-новому! По-новому жить предстояло и господам, а они и по-старому-то не умели. Смерть дедушки, потом война, комета, наводившая ужас на всю страну, потом пожар, потом слухи о воле - всё это быстро изменило лица и души господ, лишило их молодости, беззаботности, прежней вспыльчивости и отходчивости, а дало злобу, скуку, тяжёлую придирчивость друг к другу: начались "нелады"... Нужда стала напоминать о настоятельной необходимости поправить как-нибудь дела, вконец испорченные Крымом, пожаром, долгами...
Аленьким цветочком, расцветшим в сказочных садах, была её любовь. Но в степь, в глушь, ещё более заповедную, чем глушь Суходола, увезла она любовь свою, чтобы там, в тишине и одиночестве, побороть первые, сладкие и жгучие муки ее, а потом надолго, навеки, до самой гробовой доски схоронить её в глубине своей суходольской души.
Я беспременно помру вечером, - попомните моё слово!
Ах, лучше-то всего было бы назад повернуть...
Во всём - и особенно в запахе цветов - чувствовалась часть её собственной души, её детства, отрочества, первой любви. И жаль было выросших, умерших, изменившихся...
0 комментариев
3 раза поделились
9 классов
- Класс!0
добавлена 25 июля в 16:04
30:00
0 комментариев
1 раз поделились
3 класса
- Класс!0
добавлена 19 июня в 15:10
Премьера фильма по рассказу Ивана Бунина "Илюшка" — о человеке без принципов
Короткометражку представили молодые актёры из Нижнего Тагила Свердловской области. Съёмки проходили там же.Синопсис: "Для своего села Илюшка - парень свойский, но его правда жизни оставляет тяжёлый осадок... Рассказ Ивана Бунина - не только история о крестьянском парне, но и размышление о человеческой природе, противоречиях души и влиянии внешних обстоятельств на внутренний мир. Двенадцать минут. Дорога. Двое. Разговор, который меняет всё. Создатели постарались сохранить ту самую бунинскую тишину, воздух и недосказанность. Смотрите и чувствуйте"
12:28
vkvideo.ru
1 комментарий
14 раз поделились
10 классов
- Класс!0
добавлена 11 апреля в 15:02
- Класс!0
добавлена 1 марта в 18:34
- Класс!0
добавлена 2 января в 16:47
1:27:41
0 комментариев
28 раз поделились
30 классов
- Класс!0
добавлена 25 декабря 2025 в 14:24
1 комментарий
64 раза поделились
81 класс
- Класс!1
добавлена 17 декабря 2025 в 17:44
- Класс!1
добавлена 15 декабря 2025 в 20:46
Трогательная история о ночной бабочке одним зимним вечером
МАДРИДПоздним вечером шёл в месячном свете вверх по Тверскому бульвару, а она навстречу: идёт гуляющим шагом, держит руки в маленькой муфте и, поводя каракулевой шапочкой, надетой слегка набекрень, что-то напевает. Подойдя, приостановилась:
– Не хо́чете ли разделить компанию?
Он посмотрел: небольшая, курносенькая, немножко широкоскулая, глаза в ночном полусвете блестят, улыбка милая, несмелая, голосок в тишине, в морозном воздухе чистый…
– Отчего же нет? С удовольствием.
– А вы сколько дадите?
– Рубль за любовь, рубль на булавки.
Она подумала.
– А вы далеко живёте? Недалеко, так пойду, после вас ещё успею походить.
– Два шага. Тут, на Тверской, номера «Мадрид».
– А, знаю! Я там раз пять была. Меня туда один шулер водил. Еврей, а ужасно добрый.
– Я тоже добрый.
– Я так и подумала. Вы симпатичный, сразу мне понравились…
– Тогда, значит, пошли.
По дороге, всё поглядывая на неё, – на редкость милая девчонка! – стал расспрашивать:
– Что ж ты это одна?
– Я не одна, мы завсегда втроём выходим: я, Мур и Анеля. Мы и живём вместе. Только нынче суббота, их приказчики взяли. А меня никто за весь вечер не взял. Меня не очень берут, любят больше полных или уж чтобы как Анеля. Она хоть худая, а высокая, дерзкая. Пьёт – страсть и по-цыгански умеет петь. Она и Мур мужчин терпеть не можут, влюблены друг в друга ужас как, живут как муж с женой…
– Так, так… Мур… А тебя как зовут? Только не ври, не выдумывай.
– Меня Нина.
– Вот и врёшь. Скажи правду.
– Ну, вам скажу, Поля.
– Гуляешь, должно быть, недавно?
– Нет, уж давно, с самой весны. Да что всё расспрашивать! Дайте лучше папиросочку. У вас, верно, очень хорошие, ишь какой на вас клош*!
– Дам, когда придём. На морозе вредно курить.
– Ну, как хо́чете, а мы завсегда на морозе курим, и ничего. Вот Анели вредно, у ней чахотка… А отчего вы бритый? Он тоже был бритый…
– Это ты всё про шулера? Однако запомнился он тебе!
– Я его до сих пор помню. У него тоже чахотка, а курит ужас как. Глаза горят, губы сухие, грудь провалилась, щеки провалились, тёмные…
– А кисти волосатые, страшные…
– Правда, правда! Ай вы его знаете?
– Ну вот, откуда же я могу его знать!
– Потом он в Киев уехал. Я его на Брянский вокзал ходила провожать, а он и не знал, что приду. Пришла, а поезд уж пошёл. Побежала за вагонами, а он как раз из окошка высунулся, увидал меня, замахал рукой, стал кричать, что скоро опять приедет и киевского сухого варенья мне привезёт.
– И не приехал?
– Нет, его, верно, поймали.
– А откуда же ты узнала, что он шулер?
– Он сам сказал. Напился портвейну, стал грустный и сказал. Я, говорит, шулер, всё равно, что вор, да что же делать, волка ноги кормят… А вы, может, актёр?
– Вроде этого. Ну, пришли…
За входной дверью горела над конторкой маленькая лампочка, никого не было. На доске на стене висели ключи от номеров. Когда он снял свой, она зашептала:
– Как же это вы оставляете? Обворуют!
Он посмотрел на неё, всё больше веселея:
– Обворуют – в Сибирь пойдут. Но что за прелесть мордашка у тебя!
Она смутилась:
– Всё смеётесь… Пойдёмте за ради Бога скорей, ведь всё-таки это не дозволяется водить к себе так поздно…
– Ничего, не бойся, я тебя под кровать спрячу. Сколько тебе лет? Восемнадцать?
– Чудной вы! Всё знаете! Восемнадцатый.
Поднялись по крутой лестнице, по истёртому коврику, повернули в узкий, слабо освещённый, очень душный коридор, он остановился, всовывая ключ в дверь, она поднялась на цыпочки и посмотрела, какой номер:
– Пятый! А он стоял в пятнадцатом в третьем этаже…
– Если ты мне про него ещё хоть слово скажешь, я тебя убью.
Губы у неё сморщились довольной улыбкой, она, слегка покачиваясь, вошла в прихожую освещённого номера, на ходу расстёгивая пальтецо с каракулевым воротничком:
– А вы ушли и забыли свет погасить…
– Не беда. Где у тебя носовой платочек?
– На что вам?
– Раскраснелась, а всё-таки нос озяб…
Она поняла, поспешно вынула из муфты комочек платка, утерлась. Он поцеловал её холодную щёчку и потрепал по спине. Она сняла шапочку, тряхнула волосами и стоя стала стягивать с ноги ботик. Ботик не поддавался, она, сделав усилие, чуть не упала, схватилась за его плечо и звонко засмеялась:
– Ой, чуть не полетела!
Он снял пальтецо с её чёрного платьица, пахнущего материей и тёплым телом, легонько толкнул её в номер, к дивану:
– Сядь и давай ногу.
– Да нет, я сама…
– Сядь, тебе говорят.
Она села и протянула правую ногу. Он встал на одно колено, ногу положил на другое, она стыдливо одёрнула подол на чёрный чулок:
– Вот какой вы, ей-Богу! Они, правда, у меня страсть тесные…
– Молчи.
И, быстро стащив ботики один за другим вместе с туфлями, откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена и встал с красным лицом:
– Ну, скорей… Не могу…
– Что не можете? – спросила она, стоя на ковре маленькими ногами в одних чулках, трогательно уменьшившись в росте.
– Совсем дурочка! Ждать не могу, – поняла?
– Раздеваться?
– Нет, одеваться!
И, отвернувшись, подошёл к окну и торопливо закурил. За двойными стеклами, снизу замёрзшими, бледно светили в месячном свете фонари, слышно было, как, гремя, неслись мимо, вверх по Тверской, бубенцы на «голубках»… Через минуту она окликнула его:
– Я уж лежу.
Он потушил свет и, как попало раздевшись, лег к ней под одеяло. Она, вся дрожа, прижалась к нему и зашептала с мелким, счастливым смехом:
– Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом закричу, страсть боюсь щекотки…
С час после того она крепко спала. Лёжа рядом с ней, он глядел в полутьму, смешанную с мутным светом с улицы, думая с неразрешающимся недоумением: как это может быть, что она под утро куда-то уйдёт? Куда? Живёт с какими-то стервами над какой-нибудь прачечной, каждый вечер выходит с ними как на службу, чтобы заработать под каким-нибудь скотом два целковых – и какая детская беспечность, простосердечная идиотичность! Я, мне кажется, тоже «на весь дом закричу», когда она завтра соберётся уходить…
– Поля, – сказал он, садясь и трогая её за голое плечо.
Она испуганно очнулась:
– Ох, батюшки! Извините, пожалуйста, совсем нечаянно заснула… Я сичас, сичас…
– Что сейчас?
– Сичас встану, оденусь…
– Да нет, давай ужинать. Никуда я тебя не пущу до утра.
– Что вы, что вы! А полиция?
– Глупости. А мадера у меня ничуть не хуже портвейна твоего шулера.
– Что ж вы мне всё попрекаете им?
Он внезапно зажёг свет, резко ударивший ей в глаза, она сунула голову в подушку. Он сдёрнул с неё одеяло, стал целовать в затылок, она радостно забила ногами:
– Ой, не щекотите!
Он принёс с подоконника бумажный мешочек с яблоками и бутылку крымской мадеры, взял с умывальника два стакана, сел опять на постель и сказал:
– Вот, ешь и пей. А то убью.
Она крепко надкусила яблоко и стала есть, запивая мадерой и рассудительно говоря:
– А что ж вы думаете? Может, кто и убьёт. Наше дело такое. Идёшь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо пьяный, либо полоумный, кинется и задушит, либо зарежет… А до чего у вас тёплый номер! Сидишь вся голая и всё тепло. Это мадера? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он завсегда пробкой пахнет.
– Ну, не завсегда.
– Нет, ей-Богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку заплати, одна честь.
– Ну, давай ещё налью. Давай чокнемся, выпьем и поцелуемся. До дна, до дна.
Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и поцеловал в мокрые, деликатно сжатые губки.
– А меня придёшь провожать на вокзал?
Она удивлённо раскрыла рот:
– Вы тоже уедете? Куда? Когда?
– В Петербург. Да это ещё не скоро.
– Ну, слава Богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы хочете?
– Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?
– Ни за какие деньги ни к кому не пойду.
– Ну то-то же. А теперь – спать.
– Да мне нужно на минуточку…
– Вот тут, в тумбочке.
– Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку огонь…
– И совсем погашу. Третий час…
В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:
– Завтра мы с тобой будем вместе завтракать…
Она живо подняла голову:
– А где? Вот я раз была в «Тереме», это за Триумфальными воротами, дёшево до того, прямо даром, а уж сколько дают – съесть нельзя!
– Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пойдёшь домой, чтобы твои стервы не подумали, что тебя убили, да и у меня дела есть, а к семи опять приходи ко мне, поедем обедать к Патрикееву, там тебе понравится – оркестрион, балалаечники…
– А потом в «Эльдорадо» – правда? Там сейчас идёт чудная фильма «Мертвец-беглец».
– Великолепно. А теперь – спи.
– Сичас, сичас… Нет, Мур не стерва, она страсть несчастная. Я бы без неё пропала.
– Как это?
– Она папина сестра двоюродная…
– Ну?
– Папа мой был сцепщиком на товарной станции в Серпухове, ему там грудь раздавило буферами, а мама умерла, когда я была ещё маленькой, я и осталась одна на всём свете и поехала к ней в Москву, а она, оказывается, давно уж не служит по номерам горничной, мне дали её адрес в адресном столе, я приехала к ней с корзинкой на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с этой Анелей живёт и вместе с ней ходит по вечерам на бульвары… Ну и оставила меня у себя, а потом уговорила тоже выходить…
– А говоришь, что ты без неё пропала бы.
– А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно, она меня погубила, да разве она мне зла желала! Ну да что об этом говорить. Может, Бог даст, место какое найду тоже в номерах, только уж место не брошу и уж никого к себе не подпущу, мне и чаевых будет довольно, да ещё на всём готовом. Вот если бы тут, в вашем «Мадриде»! Чего бы лучше!
– Я об этом подумаю; может, и устрою тебе где-нибудь такое место.
– Я бы вам в ножки поклонилась!
– Чтоб вышла уж полная идиллия…
– Что?
– Нет, ничего, это я со сна… Спи.
– Сичас, сичас… Я что-й-то раздумалась…
* Клош – шляпа округлой формы, напоминающая колокол (от фр. cloche — «колокол»). В дореволюционной России была популярна у русских денди (модников).
4 комментария
232 раза поделились
70 классов
- Класс!0
добавлена 10 декабря 2025 в 12:32
0 комментариев
92 раза поделились
98 классов
- Класс!0
добавлена 17 ноября 2025 в 17:36
23 комментария
93 раза поделились
107 классов
- Класс!1
добавлена 2 ноября 2025 в 17:53
Рассказ в полстраницы - таинственная русская душа как на ладони
ЖУРАВЛИЯсный и холодный день поздней осени, еду ровной рысцой по большой дороге. Блеск низкого солнца и пустых полей, осеннее безмолвное ожидание чего-то. Но вот вдали, за мной, слышен треск колёс.
Прислушиваюсь - треск мелкий, быстрый, треск беговых дорожек. Оборачиваюсь - кто-то нагоняет. Этот кто-то всё ближе, ближе - уже хорошо видна его во весь дух летящая лошадь, затем он сам, то и дело выглядывающий из-за неё и покрывающий её то кнутом, то вожжами... Что такое? А он уж вот он, настигает - сквозь треск слышно мощное лошадиное дыхание, слышен отчаянный крик: "Барин, сторонись!"
В страхе и недоуменье виляю с дороги - и тотчас же мимо мелькает сперва чудесная, гнедая кобыла, её глаз, ноздря, новые вожжи сургучного цвета, новая блестящая сбруя, взмыленная под хвостом на ляжках, потом сам седок - чернобородый красавец мужик, совершенно шальной от скачки и какого-то бессмысленного, на всё готового исступленья. Он бешено кидает на меня, пролетая, свой яростный взгляд, поражает свежей красной пастью и смолью красивой молодой бороды, новым картузом, жёлтой шёлковой рубахой под распахнувшейся чёрной поддёвкой - узнаю: богатый, хозяйственный мельник из-под Ливен - и как ветер летит дальше. А пролетев с версту, сразу соскакивает с дрожек.
Тут уж я гоню к нему и, приближаясь, вижу: лошадь стоит на дороге и тяжко носит боками, сургучные вожжи висят по оглоблям, а сам седок лежит на дороге возле, лицом книзу, раскинув полы поддёвки.
- Барин! - дико кричит он в землю. - Барин!
И отчаянно взмахивает руками:
- Ах, грустно-о! Ах, улетели журавли, барин!
И, мотая головой, захлёбывается пьяными слезами.
1930
6 комментариев
123 раза поделились
173 класса
- Класс!0
добавлена 26 августа 2025 в 20:25
ПОЗДНИЙ ЧАС
Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал её своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать каких-нибудь триста вёрст. А всё не ехал, всё откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня.И я пошёл по мосту через реку, далеко видя всё вокруг в месячном свете июльской ночи.
Мост был такой знакомый, прежний, точно я его видел вчера: грубо-древний, горбатый и как будто даже не каменный, а какой-то окаменевший от времени до вечной несокрушимости, - гимназистом я думал, что он был ещё при Батые. Однако о древности города говорят только кое-какие следы городских стен на обрыве под собором да этот мост. Всё прочее старо, провинциально, не более. Одно было странно, одно указывало, что всё-таки кое-что изменилось на свете с тех пор, когда я был мальчиком, юношей: прежде река была не судоходная, а теперь её, верно, углубили, расчистили; месяц был слева от меня, довольно далеко над рекой, и в его зыбком свете и в мерцающем, дрожащем блеске воды белел колёсный пароход, который казался пустым, - так молчалив он был, - хотя все его иллюминаторы были освещены, похожи на неподвижные золотые глаза и все отражались в воде струистыми золотыми столбами: пароход точно на них и стоял. Это было и в Ярославле, и в Суэцком канале, и на Ниле. В Париже ночи сырые, тёмные, розовеет мглистое зарево на непроглядном небе, Сена течёт под мостами чёрной смолой, но под ними тоже висят струистые столбы отражений от фонарей на мостах, только они трёхцветные: белое, синее и красное - русские национальные флаги. Тут на мосту фонарей нет, и он сухой и пыльный. А впереди, на взгорье, темнеет садами город, над садами торчит пожарная каланча. Боже мой, какое это было несказанное счастье! Это во время ночного пожара я впервые поцеловал твою руку и ты сжала в ответ мою - я тебе никогда не забуду этого тайного согласия. Вся улица чернела от народа в зловещем, необычном озарении. Я был у вас в гостях, когда вдруг забил набат и все бросились к окнам, а потом за калитку. Горело далеко, за рекой, но страшно жарко, жадно, спешно. Там густо валили чёрно-багровым руном клубы дыма, высоко вырывались из них кумачные полотнища пламени, поблизости от нас они, дрожа, медно отсвечивали в куполе Михаила Архангела. И в тесноте, в толпе, среди тревожного, то жалостливого, то радостного говора отовсюду сбежавшегося простонародья, я слышал запах твоих девичьих волос, шеи, холстинкового платья - и вот вдруг решился, взял, весь замирая, твою руку...
За мостом я поднялся на взгорье, пошёл в город мощёной дорогой.
В городе не было нигде ни единого огня, ни одной живой души. Всё было немо и просторно, спокойно и печально - печалью русской степной ночи, спящего степного города. Одни сады чуть слышно, осторожно трепетали листвой от ровного тока слабого июльского ветра, который тянул откуда-то с полей, ласково дул на меня. Я шёл - большой месяц тоже шёл, катясь и сквозя в черноте ветвей зеркальным кругом; широкие улицы лежали в тени - только в домах направо, до которых тень не достигала, освещены были белые стены и траурным глянцем переливались чёрные стекла; а я шёл в тени, ступал по пятнистому тротуару, - он сквозисто устлан был черными шёлковыми кружевами. У неё было такое вечернее платье, очень нарядное, длинное и стройное. Оно необыкновенно шло к её тонкому стану и чёрным молодым глазам. Она в нём была таинственна и оскорбительно не обращала на меня внимания. Где это было? В гостях у кого?
Цель моя состояла в том, чтобы побывать на Старой улице. И я мог пройти туда другим, ближним путём. Но я оттого свернул в эти просторные улицы в садах, что хотел взглянуть на гимназию. И, дойдя до неё, опять подивился: и тут всё осталось таким, как полвека назад; каменная ограда, каменный двор, большое каменное здание во дворе - всё так же казённо, скучно, как было когда-то, при мне. Я помедлил у ворот, хотел вызвать в себе грусть, жалость воспоминаний - и не мог: да, входил в эти ворога сперва стриженный под гребёнку первоклассник в новеньком синем картузе с серебряными пальмочками над козырьком и в новой шинельке с серебряными пуговицами, потом худой юноша в серой куртке и в щегольских панталонах со штрипками; но разве это я?
Старая улица показалась мне только немного уже, чем казалась прежде. Всё прочее было неизменно. Ухабистая мостовая, ни одного деревца, по обе стороны запылённые купеческие дома, тротуары тоже ухабистые, такие, что лучше идти срединой улицы, в полном месячном свете... И ночь была почти такая же, как та. Только та была в конце августа, когда весь город пахнет яблоками, которые горами лежат на базарах, и так тепла, что наслаждением было идти в одной косоворотке, подпоясанной кавказским ремешком... Можно ли помнить эту ночь где-то там, будто бы в небе?
Я всё-таки не решился дойти до вашего дома. И он, верно, не изменился, но тем страшнее увидать его. Какие-то чужие, новые люди живут в нём теперь. Твой отец, твоя мать, твой брат - все пережили тебя, молодую, но в свой срок тоже умерли. Да и у меня все умерли; и не только родные, но и многие, многие, с кем я, в дружбе или приятельстве, начинал жизнь; давно ли начинали и они, уверенные, что ей и конца не будет, а всё началось, протекло и завершилось на моих глазах, - так быстро и на моих глазах! И я сел на тумбу возле какого-то купеческого дома, неприступного за своими замками и воротами, и стал думать, какой она была в те далёкие, наши с ней времена: просто убранные тёмные волосы, ясный взгляд, лёгкий загар юного лица, лёгкое летнее платье, под которым непорочность, крепость и свобода молодого тела... Это было начало нашей любви, время ещё ничем не омрачённого счастья, близости, доверчивости, восторженной нежности, радости...
Есть нечто совсем особое в тёплых и светлых ночах русских уездных городов в конце лета. Какой мир, какое благополучие! Бродит по ночному весёлому городу старик с колотушкой, но только для собственного удовольствия: нечего стеречь, спите спокойно, добрые люди, вас стережёт Божье благоволение, это высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик, бродя по нагретой за день мостовой и только изредка, для забавы, запуская колотушкой плясовую трель. И вот в такую ночь, в тот поздний час, когда в городе не спал только он один, ты ждала меня в вашем уже подсохшем к осени саду, и я тайком проскользнул в него: тихо отворил калитку, заранее отпёртую тобой, тихо и быстро пробежал по двору и за сараем в глубине двора вошел в пёстрый сумрак сада, где слабо белело вдали, на скамье под яблонями, твое платье, и, быстро подойдя, с радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз.
И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой держал твою руку, чувствуя через неё всю тебя. И было уже так поздно, что даже и колотушки не было слышно, - лёг где-нибудь на скамье и задремал с трубкой в зубах старик, греясь в месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко выглядывавшую из-за какого-то другого сада одинокую зелёную звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно, что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только мельком - одно было в мире: лёгкий сумрак и лучистое мерцание твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
- Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за всё, что ты дала мне на земле.
Я вышел на середину светлой улицы и пошёл на свое подворье. Обернувшись, видел, что всё ещё белеет в калитке.
Теперь, поднявшись с тумбы, я пошёл назад тем же путем, каким пришёл. Нет, у меня была, кроме Старой улицы, и другая цель, в которой мне было страшно признаться себе, но исполнение которой, я знал, было неминуемо. И я пошёл - взглянуть и уйти уже навсегда.
Дорога была опять знакома. Всё прямо, потом влево, по базару, а с базара - по Монастырской - к выезду из города.
Базар как бы другой город в городе. Очень пахучие ряды. В Обжорном ряду, под навесами над длинными столами и скамьями, сумрачно. В Скобяном висит на цепи над срединой прохода икона большеглазого Спаса в ржавом окладе. В Мучном по утрам всегда бегали, клевали по мостовой целой стаей голуби. Идёшь в гимназию - сколько их! И все толстые, с радужными зобами - клюют и бегут, женственно, щёпотко виляясь, покачиваясь, однообразно подёргивая головками, будто не замечая тебя: взлетают, свистя крыльями, только тогда, когда чуть не наступишь на какого-нибудь из них. А ночью тут быстро и озабоченно носились крупные тёмные крысы, гадкие и страшные.
Монастырская улица - пролёт в поля и дорога: одним из города домой, в деревню, другим - в город мёртвых. В Париже двое суток выделяется дом номер такой-то на такой-то улице изо всех прочих домов чумной бутафорией подъезда, его траурного с серебром обрамления, двое суток лежит в подъезде на траурном покрове столика лист бумаги в траурной кайме - на нём расписываются в знак сочувствия вежливые посетители; потом, в некий последний срок, останавливается у подъезда огромная, с траурным балдахином, колесница, дерево которой чёрно-смолисто, как чумной гроб, закруглённо вырезанные полы балдахина свидетельствуют о небесах крупными белыми звёздами, а углы крыши увенчаны кудреватыми чёрными султанами - перьями страуса из преисподней; в колесницу впряжены рослые чудовища в угольных рогатых попонах с белыми кольцами глазниц; на бесконечно высоких козлах сидит и ждёт выноса старый пропойца, тоже символически наряженный в бутафорский гробный мундир и такую же треугольную шляпу, внутренне, должно быть, всегда ухмыляющийся на эти торжественные слова! "Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis"*. - Тут всё другое. Дует с полей по Монастырской ветерок, и несут навстречу ему на полотенцах открытый гроб, покачивается рисовое лицо с пёстрым венчиком на лбу, над закрытыми выпуклыми веками. Так несли и её.
На выезде, слева от шоссе, монастырь времён Алексея Михайловича, крепостные, всегда закрытые ворота и крепостные стены, из-за которых блестят золочёные репы собора. Дальше, совсем в поле, очень пространный квадрат других стен, но невысоких: в них заключена целая роща, разбитая пересекающимися долгими проспектам, по сторонам которых, под старыми вязами, липами и берёзами, всё усеяно разнообразными крестами и памятниками. Тут ворота были раскрыты настежь, и я увидел главный проспект, ровный, бесконечный. Я несмело снял шляпу и вошёл. Как поздно и как немо! Месяц стоял за деревьями уже низко, но всё вокруг, насколько хватал глаз, было ещё ясно видно. Всё пространство этой рощи мёртвых, крестов и памятников её узорно пестрело в прозрачной тени. Ветер стих к предрассветному часу - светлые и тёмные пятна, всё пестрившие под деревьями, спали. В дали рощи, из-за кладбищенской церкви, вдруг что-то мелькнуло и с бешеной быстротой, темным клубком понеслось на меня - я, вне себя, шарахнулся в сторону, вся голова у меня сразу оледенела и стянулась, сердце рванулось и замерло... Что это было? Пронеслось и скрылось. Но сердце в груди так и осталось стоять. И так, с остановившимся сердцем, неся его в себе, как тяжкую чашу, я двинулся дальше. Я знал, куда надо идти, я шел всё прямо по проспекту - и в самом конце его, уже в нескольких шагах от задней стены, остановился: передо мной, на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал удлинённый и довольно узкий камень, возглавием к стене. Из-за стены же дивным самоцветом глядела невысокая зелёная звезда, лучистая, как та, прежняя, но немая, неподвижная.
* Дай им вечный покой, Господи, и да светит им вечный свет (лат.)
11 комментариев
21 раз поделились
44 класса
- Класс!1
добавлена 19 июля 2025 в 14:26
1:12:51
0 комментариев
29 раз поделились
22 класса
- Класс!0
добавлена 25 июня 2025 в 21:17
12 комментариев
112 раз поделились
76 классов
- Класс!1
загрузка
Показать ещёДополнительная колонка
Правая колонка