Trending topics
ИГОРЬ СЕВЕРЯНИН ФЕВРАЛЬ 
Февраль к Апрелю льнет фривольно, Как фаворитка к королю. Апрель, смеясь самодовольно, Щекочет нервы Февралю. Ночами снежно-голубыми Мечтает палевый Февраль, Твердя Весны святое имя, О соловье, влекущем вдаль… Дымящиеся малахиты (Не море ль в теплом феврале?) Сокрыв прибрежные ракиты, Ползут и тают в белой мгле. Снег оседарт. Оседая, Он бриллиантово блестит. И на него сосна седая Самоуверенно глядит. Осядет снег — седые кудри Смахнет бессмертная сосна. Я слышу дрожь в февральском утре: О, это вздрогнула весна! 5 февраля 1918
ЛИТЕРАТУРА.  XXI век.  МИРОВАЯ ЛИТЕРАТУРА.
last comment today at 06:51
ПОСЛЕДНЕЕ СТИХОТВОРЕНИЕ ЭДГАРА ПО
АННАБЕЛЬ ЛИ Это было давно, это было давно,      В королевстве приморской земли: Там жила и цвела та, что звалась всегда,      Называлася Аннабель Ли, Я любил, был любим, мы любили вдвоем,      Только этим мы жить и могли. И, любовью дыша, были оба детьми      В королевстве приморской земли, Но любили мы больше, чем любят в любви, —      Я и нежная Аннабель Ли, И, взирая на нас, серафимы небес      Той любви нам простить не могли. Оттого и случилось когда-то давно,      В королевстве приморской земли, — С неба ветер повеял холодный из туч,      Он повеял на Аннабель Ли; И родные толпой многознатной сошлись      И ее от меня унесли, Чтоб навеки ее положить в саркофаг,      В королевстве приморской земли. Половины такого блаженства узнать      Серафимы в раю не могли, — Оттого и случилось (как ведомо всем      В королевстве приморской земли), — Ветер ночью повеял холодный из туч      И убил мою Аннабель Ли. Но, любя, мы любили сильней и полней      Тех, что старости бремя несли, —      Тех, что мудростью нас превзошли, — И ни ангелы неба, ни демоны тьмы      Разлучить никогда не могли, Не могли разлучить мою душу с душой      Обольстительной Аннабель Ли. И всегда луч луны навевает мне сны      О пленительной Аннабель Ли: И зажжется ль звезда, вижу очи всегда      Обольстительной Аннабель Ли; И в мерцаньи ночей я все с ней, я все с ней, С незабвенной — с невестой — с любовью моей —      Рядом с ней распростерт я вдали,      В саркофаге приморской земли.                        Перевод К. Бальмонта Это было когда-то, в далекой стране,      Где у берега спят корабли. Там я девочку знал (это было давно),      И я звал ее Аннабель-Ли. Я жил ею одной, и она — только мной,      И, играя, мы вместе росли. Были оба мы дети, — в далекой стране,      Где у берега спят корабли, — Но любили мы так, как никто никогда,      Как большие любить не могли. Только — ангелы рая за эту любовь      Рассердились на Аннабель-Ли. Оттого и случилось — в той дальней стране,      Где у берега спят корабли, — С моря ветер холодный дохнул из-за туч      И убил мою Аннабель-Ли. И родные блестящей толпой собрались      И ее от меня унесли. Чтобы в темном гробу схоронить навсегда      В глубине той далекой земли. Видно, мало в раю знали счастья, что рай      Позавидовал детям земли: Это ведомо всем в том далеком краю,      Где у берега спят корабли. Почему черный ветер дохнул из-за туч      И убил мою Аннабель-Ли. Но любили мы так, как никто из людей,      Как большие любить не могли —      Хоть мудрей нас, но так не могли; И не властны ни ангелы райских полей      И ни демоны в недрах земли Разрубить эту нить меж душою моей      И душой моей Аннабель-Ли. Мне луна с вышины шлет лучистые сны      Про меня и про Аннабель-Ли; Каждый звездный алмаз — словно свет ее глаз,      Тихий взор моей Аннабель-Ли; Если ж ночь и темна — снова я и она, Я, и друг, и сестра, и невеста-жена,      Тихо спим под покровом земли —      Где у берега спят корабли.                 Перевод В. Жаботинского
БОРИС ВАСИЛЬЕВИЧ БЕДНЫЙ  "ДЕВЧАТА" (отрывок из повести)
                                                                       Постер к повести "Девчата" 1961г. Тося подошла к заманчивой Анфисиной тумбочке, будто ее сюда магнитом притянуло. Для начала она пнула ногой стул и передразнила Анфису: «Без спросу не трогайте»!.. «Сколько раз говорила»!.. Потом перебрала флаконы на тумбочке, понюхала один из них." И где она такой пахучий одеколон достает? "- удивилась Тося и украдкой от подруг подушилась запретным одеколоном. То-ося! - окликнула ее Вера. "Чужой всегда лучше пахнет! - убежденно сказала Тося. "Не бойсь, красотка наша ничего не заметит." Подняв одеколон к свету, Тося осторожно долила его водой из чайной ложечки. "Чихала я на ее царапину, не на таковскую напала!.. " Разглядывая себя в зеркале, размечталась: Эх, девчонки, если б вы знали, как хочется быть краси-ивой!.. Я бы тогда ни одного парня и на три шага к себе не подпустила, за всех обманутых девчат отомстила бы! Вот иду я, красивая, по улице… Тося сорвала с Анфисиных подушек покрывало, накинула себе на голову и, неумело поводя плечами, стала гордо расхаживать по комнате, наглядно показывая, как разгуливала бы она по главной улице поселка, если б исполнилась заветная ее мечта и она заделалась бы вдруг красивой. "Все встречные ребятки столбенеют, а какие послабей в коленках —так и падают, падают, сами собой в штабеля укладываются!"
Александр Габриэль Ничего помножив на нигде Стихи Габриэль Александр Михайлович— поэт. Родился в 1961 г. в Минске. Инженер-теплотехник по образованию. Член международной ассоциации писателей и публицистов (МАПП). С 1997 года живет в Бостоне (США). Наши Не в силах без эмоций ждать трамвая, мы боремся. Мы напрягаем круп, поскольку наша группа целевая прекраснее иных подобных групп. Волнующее, родоплеменное, сидящее в посконной глубине взбухает мутной пеной паранойи, томящейся на медленном огне. Свои всегда способнее и краше, чем те, кто вне родства и за межой. И наши лучше, потому что — наши. Чужой виновен сам, что он чужой. Носитель потребительской корзины выходит с транспарантами на стрит, крича: — Армяне лучше, чем грузины! — Чем лучше?! — Чем грузины! — говорит. Пока слагал сонеты про ланиты любимой романтический пиит, в песках друг друга резали сунниты, понять пытаясь, кто из них шиит. Движок в авто — давно как на пределе, и жизнь — пустой прокуренный чулан… Нас и самих-то нет на самом деле — есть Родина, религия и клан. Пьём залпом кислородные баллоны, и рвём сердца, и рвёмся из аорт… «Зачем мы все глядим в наполеоны?» — спросил Кутузов, разрезая торт. Распыл Вот такая была любовь. Половинка, что ль? Или просто односторонняя, как диод… Но лишь я один ясно чувствовал эту боль и напрасно искал через злые стремнины брод. Вот такая была любовь — как больной в бреду, словно путник двух горьких горестей посреди. И когда я, терзая нервы, кричал: «Уйду!» — ты, плечами пожав, ответствовала: «Иди…» Я кораблик бросал по волнам, я терял штурвал; я твоей нелюбви был ходячий, живой вещдок, потому что ошейник собачий мне горло рвал, и звенел, как струна, натянутый поводок. Я был сер, как асфальт, ты — цветною, как конфетти, я дышал лишь твоей отравленной мишурой и остаться не мог. Но стократ я не мог уйти. Ведь куда бы ни шёл, всё равно — как солдат сквозь строй. Безразличьем твоим я был пущен сто раз в распыл, и когда уходил, ты навряд ли глядела вслед… Я твердил, что забуду. И вот, посмотри — забыл. Сквозь десятки сердечных швов. И десятки лет. Полковник Не бессонница, нет. Но зачем-то судьба наградила снами жизней чужих, приходящими глупо и вдруг. Я — военная косточка. Имя моё — Буэндиа. И никто не проникнет в песочный начертанный круг. Шринк мне пишет в диагнозе, дескать, я passive-aggressive; сыновья полагают, что я не от мира сего… Мне героем не стать. Я по крови не лётчик Маресьев. Я вещичка в себе — но в Макондо таких большинство. Так бывает порой: все пути состоят из обочин — там и будет пикник, чтоб с другими не вместе, а врозь… Был однажды живым — но увы, получалось не очень. Попытался стреляться — и с этим, увы, не срослось. Ни о чём не прошу, лишь о крохотной собственной нише. Обхожусь без друзей, познаваемых только в беде. На земле — ничего. Нелюбовь да текущие крыши по причине дождей, от которых не скрыться нигде. В этих тягостных снах я пустой, как ночная аллея, и просеяно время сквозь мыслей моих решето… Я, наверное, вечен и, значит, дождусь юбилея: моему одиночеству скоро исполнится сто. Цена слов Время нас оплетёт, как сентябрьскую муху паук, изъязвит, как проказа уставшее тело Иова… Что от нас остаётся? Один только свет или звук. Но, увы, не всегда. Иногда ни того, ни другого. Слово слову не ровня. Различны их вес и цена. Глянь: вот это бесплотно, как пух, а другое — железно… Иногда от записанных слов остаётся одна пустота, равнодушный мираж, безвоздушная бездна. Только хочется верить, что в будущем мареве лет через толщи случайных словес и забвенья цунами чей-то чуткий радар, что настроен на звук и на свет, отличит от нуля то, что было придумано нами. Ноябри Проигранными вдребезги пари, не верными ни богу, ни отчизне бродячими котами ноябри приходят в неприкаянные жизни. И всё трудней хранить в себе тепло; звучат шаги потерянно и гулко… Глядит на всех затравленно и зло трубопровод сырого переулка, где ты бредёшь, где хмарь и пустота, где серые заплаканные стены, и на лице опавшего листа арабской вязью выделились вены. Здесь корабли дрейфуют на воде вслепую, потеряв свои пенаты. Здесь, ничего помножив на нигде, ты вычислишь свои координаты. Когда, холодной мрачностью дыша, порывом ветра ломкий воздух вспорот, куда-то в пропасть падает душа, как мёртвый дождь на полумёртвый город. Уход Вот человек уходит. Как талый лёд, как самолётный след, как простудный вирус… А на губах — болезни седой налёт. Сами же губы — ломкий сухой папирус. Жизнь превратилась в тень, ветерок, зеро. Больше не будет времени, чтоб проститься… Где-то, в каком-то дьявольском турбюро снова в продаже туры по водам Стикса. Не повернуть обратно на той черте, и не свести иначе баланс по смете… Поздно. И в полумраке застыли те, кто осознали смерть, но не верят смерти.
Мы в этой жизни только гости, Немного погостим и станем уходить, Кто раньше, кто поздней, Всё поначалу было просто, Чем дальше, тем трудней, И жизнь летит быстрей, И мы бежим за ней. Как свеча, горяча, Стекает струйкой воска Тихо жизнь моя И нет пути назад. Никогда не клянись, Не обещай, что проживёшь Как надо жизнь, Взгляни судьбе в глаза. Мы в жизнь приходим по закону Всевластвущей судьбы, На смену тем, кто был И тем, кто не успел. Всё будет, как угодно Богу, И может я спою Всё то, что до меня Ушедший не допел. Два пути не пройти, И от судьбы, как ни старайся, не уйти, И жизнь возьмёт своё. А назад не смотри, Не вспоминай свои ошибки на пути, Иди и всё пройдёт, иди, иди, иди. Нам в жизни так бывает больно, Израненной душой стремимся к небесам, Ища спасенья там. И можно быть судьбой довольным, Но так и не понять, что есть ты на земле, Отдавшись в небеса. А душа улетит и всё забудет, Ну а Бог ей всё простит, Была б душа легка. Просто так надо жить, Чтоб неустанно радость И любовь дарить Всем тем, кто здесь в гостях. А душа улетит и всё забудет, Ну а Бог ей всё простит, Была б душа легка. Просто так надо жить, Чтоб неустанно радость И любовь дарить Всем тем, кто здесь в гостях. Татьяна Снежина — Мы в этой жизни только гости
Ф.И.Тютчев 19 февраля 1864 (И тихими...) И тихими последними шагами Он подошел к окну. День вечерел, И чистыми, как благодать, лучами На западе светился и горел. И вспомнил он годину обновленья — Великий день, новозаветный день,— И на лице его от умиленья Предсмертная вдруг озарилась тень. Два образа, заветные, родные, Что как святыню в сердце он носил, Предстали перед ним — царь и Россия, И от души он их благословил. Потом главой припал он к изголовью, Последняя свершалася борьба,— И сам спаситель отпустил с любовью Послушного и верного раба. 1864 год
И.А.Бунин Из "Окаянных дней" Москва, 1918 г 1 января (старого стиля). Кончился этот проклятый год. Но что дальше? Может, нечто еще более ужасное. Даже наверное так. А кругом нечто поразительное: почти все почему-то необыкновенно веселы, — кого ни встретишь на улице, просто сияние от лица исходит: — Да полно вам, батенька! Через две-три недели самому же совестно будет… Бодро с веселой нежностью (от сожаления ко мне, глупому) тиснет руку и бежит дальше. — Нынче опять такая же встреча, — Сперанский из «Русских Ведомостей». А после него встретил в Мерзляковском старуху. Остановилась, оперлась на костыль дрожащими руками и заплакала: — Батюшка, возьми ты меня на воспитание! Куда ж нам теперь деваться? Пропала Россия, на тринадцать лет, говорят, пропала! 7 января. Был на заседании «Книгоиздательства писателей», — огромная новость: «Учредительное Собрание» разогнали! О Брюсове: все левеет, «почти уже форменный большевик». Не удивительно. В 1904 году превозносил самодержавие, требовал (совсем Тютчев!) немедленного взятия Константинополя. В 1905 появился с «Кинжалом» в «Борьбе» Горького. С начала войны с немцами стал ура — патриотом. Теперь большевик. 5 февраля. С первого февраля приказали быть новому стилю. Так что по-ихнему нынче уже восемнадцатое. Вчера был на собрании «Среды». Много было «молодых». Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявший стоеросовой прямотой суждений, был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник. Читали Эренбург, Вера Инбер. Саша Койранский сказал про них: Завывает Эренбург, Жадно ловит Инбер клич его, — Ни Москва, ни Петербург Не заменят им Бердичева. 6 февраля. В газетах — о начавшемся наступлении немцев. Все говорят: «Ах, если бы!» Ходили на Лубянку. Местами «митинги». Рыжий, в пальто с каракулевым круглым воротником, с рыжими кудрявыми бровями, с свежевыбритым лицом в пудре и с золотыми пломбами во рту, однообразно, точно читая, говорит о несправедливостях старого режима. Ему злобно возражает курносый господин с выпуклыми глазами. Женщины горячо и невпопад вмешиваются, перебивают спор (принципиальный, по выражению рыжего) частностями, торопливыми рассказами из своей личной жизни, долженствующими доказать, что творится черт знает что. Несколько солдат, видимо, ничего не понимают, но, как всегда, в чем-то (вернее, во всем) сомневаются, подозрительно покачивают головами. Подошел мужик, старик с бледными вздутыми щеками и седой бородой клином, которую он, подойдя, любопытно всунул в толпу, воткнул между рукавов двух каких-то все время молчавших, только слушавших господ: стал внимательно слушать и себе, но тоже, видимо, ничего не понимая, ничему и никому не веря. Подошел высокий синеглазый рабочий и еще два солдата с подсолнухами в кулаках. Солдаты оба коротконоги, жуют и смотрят недоверчиво и мрачно. На лице рабочего играет злая и веселая улыбка, пренебрежение, стал возле толпы боком, делая вид, что он приостановился только на минуту, для забавы: мол, заранее знаю, что все говорят чепуху. Дама поспешно жалуется, что она теперь без куска хлеба, имела раньше школу, а теперь всех учениц распустила, так как их нечем кормить: — Кому же от большевиков стало лучше? Всем стало хуже и первым делом нам же, народу! Перебивая ее, наивно вмешалась какая-то намазанная сучка, стала говорить, что вот-вот немцы придут и всем придется расплачиваться за то, что натворили. — Раньше, чем немцы придут, мы вас всех перережем, — холодно сказал рабочий и пошел прочь. Солдаты подтвердили: «Вот это верно!» — и тоже отошли. О том же говорили и в другой толпе, где спорили другой рабочий и прапорщик. Прапорщик старался говорить как можно мягче, подбирая самые безобидные выражения, стараясь воздействовать логикой. Он почти заискивал, и все-таки рабочий кричал на него: — Молчать побольше вашему брату надо, вот что! Нечего пропаганду по народу распускать! К. говорит, что у них вчера опять был Р. Сидел четыре часа и все время бессмысленно читал чью-то валявшуюся на столе книжку о магнитных волнах, потом пил чай и съел весь хлеб, который им выдали. Он по натуре кроткий, тихий и уж совсем не нахальный, а теперь приходит и сидит без всякой совести, поедает весь хлеб с полным невниманием к хозяевам. Быстро падает человек! Блок открыто присоединился к большевикам. Напечатал статью, которой восхищается Коган (П. С.). Я еще не читал, но предположительно рассказал ее содержание Эренбургу — и оказалось, очень верно. Песенка-то вообще не хитрая, а Блок человек глупый. Из горьковской «Новой Жизни»: «С сегодняшнего дня даже для самого наивного простеца становится ясно, что не только о каком-нибудь мужестве и революционном достоинстве, но даже о самой элементарной честности применительно к политике народных комиссаров говорить не приходится. Перед нами компания авантюристов, которые ради собственных интересов, ради промедления еще на несколько недель агонии своего гибнущего самодержавия, готовы на самое постыдное предательство интересов родины и революции, интересов российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых». Из «Власти Народа»: «Ввиду неоднократно наблюдающихся и каждую ночь повторяющихся случаев избиения арестованных при допросе в Совете Рабочих Депутатов, просим Совет Народных Комиссаров оградить от подобных хулиганских выходок и действий…» Это жалоба из Боровичей. Из «Русского Слова»: Тамбовские мужики, села Покровского, составили протокол: «30-го января мы, общество, преследовали двух хищников, наших граждан Никиту Александровича Булкина и Адриана Александровича Кудинова. По соглашению нашего общества, они были преследованы и в тот же момент убиты». Тут же выработано было этим «обществом» и своеобразное уложение о наказаниях за преступления: — Если кто кого ударит, то потерпевший должен ударить обидчика десять раз. — Если кто кого ударит с поранением или со сломом кости, то обидчика лишить жизни. — Если кто совершит кражу, или кто примет краденое, то лишить жизни. — Если кто совершит поджог и будет обнаружен, то лишить того жизни. Вскоре были захвачены с поличным два вора. Их немедленно «судили» и приговорили к смертной казни. Сначала убили одного: разбили голову безменом, пропороли вилами бок и мертвого, раздев догола, выбросили на проезжую дорогу. Потом принялись за другого… Подобное читаешь теперь каждый день. На Петровке монахи колют лед. Прохожие торжествуют, злорадствуют: — Ага! Выгнали! Теперь, брат, заставят! Во дворе одного дома на Поварской солдат в кожаной куртке рубит дрова. Прохожий мужик долго стоял и смотрел, потом покачал головой и горестно сказал: — Ах, так твою так! Ах, дезелтир, так твою так! Пропала Рассея! 7 февраля. Во «Власти Народа» передовая: «Настал грозный час — гибнет Россия и Революция. Все на защиту революции, так еще недавно лучезарно сиявшей миру!» — Когда она сияла, глаза ваши бесстыжие? В «Русском Слове»: «Убит бывший начальник штаба генерал Янушкевич. Он был арестован в Чернигове и, по распоряжению местного революционного трибунала, препровождался в Петроград в Петропавловскую крепость. В пути генерала сопровождали два красногвардейца. Один из них ночью четырьмя выстрелами убил его, когда поезд подходил к станции Оребеж». Еще по-зимнему блестящий снег, но небо синеет ярко, по-весеннему, сквозь облачные сияющие пары. На Страстной наклеивают афишу о бенефисе Яворской. Толстая розово-рыжая баба, злая и нахальная, сказала: — Ишь, расклеивают! А кто будет стены мыть? А буржуи будут ходить по театрам! Им запретить надо ходить по театрам. Мы вот не ходим. Все немцами пугают, — придут, придут, а вот что-й-то не приходят! По Тверской идет дама в пенсне, в солдатской бараньей шапке, в рыжей плюшевой жакетке, в изорванной юбке и в совершенно ужасных калошах. Много дам, курсисток и офицеров стоят на углах улиц, продают что-то. В вагон трамвая вошел молодой офицер и, покраснев, сказал, что он «не может, к сожалению, заплатить за билет». Перед вечером. На Красной площади слепит низкое солнце, зеркальный, наезженный снег. Морозит. Зашли в Кремль. В небе месяц и розовые облака. Тишина, огромные сугробы снега. Около артиллерийского склада скрипит валенками солдат в тулупе, с лицом точно вырубленным из дерева. Какой ненужной кажется теперь эта стража! Вышли из Кремля — бегут и с восторгом, с неестественными ударениями кричат мальчишки: — Взятие Могилева германскими войсками! 8 февраля. Андрей (слуга брата Юлия) все больше шалеет, даже страшно. Служит чуть не двадцать лет и всегда был неизменно прост, мил, разумен, вежлив, сердечен к нам. Теперь точно с ума спятил. Служит еще аккуратно, но, видно, уже через силу, не может глядеть на нас, уклоняется от разговоров с нами, весь внутренне дрожит от злобы, когда же не выдерживает молчанья, отрывисто несет какую-то загадочную чепуху. Нынче утром, когда мы были у Юлия, Н. Н. говорил, как всегда, о том, что все пропало, что Россия летит в пропасть. У Андрея, ставившего на стол чайный прибор, вдруг запрыгали руки, лицо залилось огнем: — Да, да, летит, летит! А кто виноват, кто? Буржуазия! И вот увидите, как ее будут резать, увидите! Вспомните тогда вашего генерала Алексеева! Юлий спросил: — Да Вы, Андрей, хоть раз объясните толком, почему вы больше всего ненавидите именно его? Андрей, не глядя на нас, прошептал: — Мне нечего объяснять… Вы сами должны понять… — Но ведь неделю тому назад вы горой стояли за него. Что же случилось? — Что случилось? А вот погодите, поймете… Приехал Д. — бежал из Симферополя. Там, говорит, «неописуемый ужас», солдаты и рабочие «ходят прямо по колено в крови». Какого-то старика полковника живьем зажарили в паровозной топке. 9 февраля. Вчера были у Б. Собралось порядочно народу — и все в один голос: немцы, слава Богу, продвигаются, взяли Смоленск и Бологое. Утром ездил в город. На Страстной толпа. Подошел, послушал. Дама с муфтой на руке, баба со вздернутым носом. Дама говорит поспешно, от волнения краснеет, путается. — Это для меня вовсе не камень, — поспешно говорит дама, — этот монастырь для меня священный храм, а вы стараетесь доказать… — Мне нечего стараться, — перебивает баба нагло, — для тебя он освящен, а для нас камень и камень! Знаем! Видали во Владимире! Взял маляр доску, намазал на ней, вот тебе и Бог. Ну, и молись ему сама. — После этого я с вами и говорить не желаю. — И не говори! Желтозубый старик с седой щетиной на щеках спорит с рабочим: — У вас, конечно, ничего теперь не осталось, ни Бога, ни совести, — говорит старик. — Да, не осталось. — Вы вон пятого мирных людей расстреливали. — Ишь ты! А как вы триста лет расстреливали? На Тверской бледный старик генерал в серебряных очках и в черной папахе что-то продает, стоит робко, скромно, как нищий… Как потрясающе быстро все сдались, пали духом! Слухи о каких-то польских легионах, которые тоже будто бы идут спасать нас. Кстати, — почему именно «легион»? Какое обилие новых и все высокопарных слов! Во всем игра, балаган, «высокий» стиль, напыщенная ложь… Жены всех этих с.с., засевших в Кремле, разговаривают теперь по разным прямым проводам совершенно как по своим домашним телефонам. 10 февраля. «Мир, мир, а мира нет. Между народом Моим находятся нечестивые; сторожат, как птицеловы, припадают к земле, ставят ловушки и уловляют людей. И народ Мой любит это. Слушай, земля: вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их». Это из Иеремии, — все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: «И народ Мой любит это… вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их». Потом читал корректуру своей «Деревни» для горьковского книгоиздательства «Парус». Вот связал меня черт с этим заведением! А «Деревня» вещь все-таки необыкновенная. Но доступна только знающим Россию. А кто ее знает? Потом просматривал (тоже для «Паруса») свои стихи за 16 год. Хозяин умер, дом забит, Цветет на стеклах купорос, Сарай крапивою зарос, Варок, давно пустой, раскрыт, И по хлевам чадит навоз… Жара, страда… Куда летит Через усадьбу шалый пес? Это я писал летом 16 года, сидя в Васильевском, предчувствуя то, что в те дни предчувствовалось, вероятно, многими, жившими в деревне, в близости с народом. Летом прошлого года это осуществилось полностью: Вот рожь горит, зерно течет, А кто же будет жать, вязать? Вот дым валит, набат гудет, Да кто ж решится заливать? Вот встанет бесноватых рать И как Мамай всю Русь пройдет… До сих пор не понимаю, как решились мы просидеть все лето 17 года в деревне и как, почему уцелели наши головы! «Еще не настало время разбираться в русской революции беспристрастно, объективно…» Это слышишь теперь поминутно. Беспристрастно! Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет. А главное: наша «пристрастность» будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна «страсть» только «революционного народа»? А мы-то что ж, не люди, что ли? Вечером на «Среде». Читал Ауслендер — что-то крайне убогое, под Оскара Уайльда. Весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотом отблеск, как на засохших лиловых чернилах. Немцы будто бы не идут, как обычно идут на войне, сражаясь, завоевывая, а «просто едут по железной дороге» — занимать Петербург. И совершится это будто бы через 48 часов, ни более ни менее. В «Известиях» статья, где «Советы» сравниваются с Кутузовым. Более наглых жуликов мир не видел. 14 февраля. Несет теплым снегом. В трамвае ад, тучи солдат с мешками — бегут из Москвы, боясь, что их пошлют защищать Петербург от немцев. Все уверены, что занятие России немцами уже началось. Говорит об этом и народ: «Ну, вот, немец придет, наведет порядок». Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся. И так всю зиму. У Никитских Ворот извозчик столкнулся с автомобилем, помял ему крыло. Извозчик, рыжебородый великан, совершенно растерялся: — Простите, ради Бога, в ноги поклонюсь! Шофер, рябой, землистый, строг, но милостив: — Зачем в ноги? Ты такой же рабочий человек, как и я. Только в другой раз смотри не попадайся мне! Чувствует себя начальством, и недаром. Новые господа. Газеты с белыми колонками — цензура. Муралов «выбыл» из Москвы. Извозчик возле «Праги» с радостью и смехом: — Что ж, пусть приходит. Он, немец-то, и прежде все равно нами владал. Он уж там, говорят, тридцать главных евреев арестовал. А нам что? Мы народ темный. Скажи одному «трогай», а за ним и все. 15 февраля. После вчерашних вечерних известий, что Петербург уже взят немцами, газеты очень разочаровали. Все те же призывы «встать, как один, на борьбу с немецкими белогвардейцами». Луначарский призывает даже гимназистов записываться в красную гвардию, «бороться с Гинденбургом». Итак, мы отдаем немцам 35 губерний, на миллионы пушек, броневиков, поездов, снарядов… Опять несет мокрым снегом. Гимназистки идут облепленные им — красота и радость. Особенно была хороша одна — прелестные синие глаза из-за поднятой к лицу меховой муфты… Что ждет эту молодость? К вечеру все по-весеннему горит от солнца. На западе облака в золоте. Лужи и еще не растаявший белый, мягкий снег. 16 февраля. Вчера вечером у Т. Разговор, конечно, все о том же, — о том, что творится. Все ужасались, один Шмелев не сдавался, все восклицал: — Нет, я верю в русский народ! Нынче все утро бродил по городу. Разговор двух прохожих солдат, бодрый, веселый: — Москва, брат, теперь ни… не стоит. — Теперь и провинция ни… не стоит. — Ну, вот немец придет, наведет порядок. — Конечно. Мы все равно властью не пользуемся. Везде одни рогатые. — А не будь рогатых, гнили бы мы теперь с тобой в окопах… В магазине Белова молодой солдат с пьяной, сытой мордой предлагал пятьдесят пудов сливочного масла и громко говорил: — Нам теперь стесняться нечего. Вон наш теперешний главнокомандующий Муралов такой же солдат, как и я, а на днях пропил двадцать тысяч царскими. Двадцать тысяч! Вероятно, восторженное создание хамской фантазии. Хотя черт его знает, — может, и правда. В четыре часа в Художественном Кружке собрание журналистов — «выработка протеста против большевистской цензуры». Председательствовал Мельгунов. Кускова призывала в знак протеста совсем не выпускать газет. Подумаешь, как это будет страшно большевикам! Потом все горячо уверяли друг друга, что большевики доживают последние часы. Уже вывозят из Москвы свои семьи. Фриче, например, уже вывез. Говорили про Саликовского: — Да вы только подумайте! И журналист-то был паршивый, но вот эта смехотворная Рада, и Саликовский — киевский генерал-губернатор! Возвращались с Чириковым. У него самые достоверные и новейшие сведения: генерал Каменев застрелился; на Поварской — главный немецкий штаб; жить на ней очень опасно, потому что здесь будет самый жаркий бой; большевики работают в контакте с монархистами и тузами из купцов; по согласию с Мирбахом, решено избрать на царство Самарина… С кем же в таком случае будет жаркий бой? Ночью. Простясь с Чириковым, встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал: — Деспот, сукин сын! Сейчас сижу и разбираю свои рукописи, заметки, — пора готовиться на юг, — и как раз нахожу кое-какие доказательства своего «деспотизма». Вот заметка 22 февраля 15 года: — Наша горничная Таня, видимо, очень любит читать. Вынося из-под моего письменного стола корзину с изорванными черновиками, кое-что отбирает, складывает и в свободную минуту читает, — медленно, с тихой улыбкой на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется… Как жестоко, отвратительно мы живем! Вот зима 16 года в Васильевском: — Поздний вечер, сижу и читаю в кабинете, в старом спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старой лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги: — Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ. Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: «Нарочному уплатить 70 копеек». И, как всегда, карандашом и очень грубо цифра семь исправлена на восемь, исправляет мальчишка этого самого «нарочного», то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба. — Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавить просишь? — Барин, — отвечает Махоточка, деревянным с морозу голосом, — ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу выбило. Опять же стыдь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать верст туда и назад… С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окна: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле, блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморозью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка? В кабинете разрываю телеграмму: «Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!» Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам. 17 февраля. Вчера журналисты в один голос говорили, что не верят, что мир с немцами действительно подписан. — Не представляю себе, — говорил А. А. Яблоновский, — не представляю подпись Гогенцоллерна рядом с подписью Бронштейна! Нынче был в доме Зубова (на Поварской). Там Коля разбирает какие-то книги. Совсем весна, очень ярко от снега и солнца, — в ветвях берез, сине-голубое, оно особенно хорошо. В половине пятого на Арбатской площади, залитой ярким солнцем, толпы народа рвут из рук газетчиков «Вечерние Новости»: мир подписан! Позвонил во «Власть Народа»: правда ли, что подписан? Отвечают, что только что звонили в «Известия», и что оттуда твердый ответ: да, подписан. Вот тебе и «не представляю». 18 февраля. Утром собрание в «Книгоиздательстве Писателей». До начала заседания я самыми последними словами обкладывал большевиков. Клестов-Ангарский, — он уже какой-то комиссар, — ни слова. На стенах домов кем-то расклеены афиши, уличающие Троцкого и Ленина в связи с немцами, в том, что они немцами подкуплены. Спрашиваю Клестова: — Ну, а сколько же именно эти мерзавцы получили? — Не беспокойтесь, — ответил он с мутной усмешкой, — порядочно… По городу общий голос: — Мир подписан только со стороны России, немцы отказались подписать… Дурацкое самоутешение. К вечеру матовым розовым золотом светились кресты церквей.(...)
1
«Сказка – ложь, да в ней намек…» Профессор русской словесности Петербургского университета П.А.Плетнев однажды на лекции объявил студентам, что их товарищ, «нынче отсутствующий» Петр Ершов, оказывается, сочинил превосходную и забавную сказку в стихах. – Прочтите нам ее, господин профессор, – попросили студенты. – «Конек-Горбунок», – громко произнес профессор и приступил к чтению: – «За горами, за лесами, за широкими морями, против неба – на земле, жил старик в одном селе...» – Ну не чудо ли эта сказка, господа студенты? – сказал профессор, когда чтение было закончено. Описанный эпизод произошел весной 1834 года и стал началом всероссийской известности девятнадцатилетнего Петра Павловича Ершова. «Проданный» мальчик Он родился 22 февраля 1815 года в сибирской глуши, в селе Безрукое, за четыреста верст от Тобольска. Отец служил в полиции исправником, мать была вольной крестьянкой. В семье Ершовых знали народные предания и легенды, верили в приметы и гадания. Этот «фольклор» сызмальства формировал душу мальчика Пети. А ребенком-то он родился слабым и больным. Опасаясь, что младенец умрет, родители, по принятому в Сибири поверью, для его же спасения однажды «продали» его через окно нищему за один грош. Понятно, такая продажа была не настоящей, а, как сказали бы сегодня, – виртуальной, но она возымела действие: мальчик чудесным образом поправился. Взрослый Петр Ершов потом, смеясь, говорил: «Что мне чины да почести, когда цена мне только один грош». Так, шутя и балагуря, он учился и в гимназии, в Тобольске, куда переселилась семья. Тогда ему исполнилось двенадцать лет. Один из приятелей Ершова вспоминал, что «свои уроки готовил он то припевая что-нибудь, то разнообразя их рассказами и непременно в сказочном виде». Поэт-студент В петербургском университете Петр Ершов слушал лекции «по юридическому факультету». Учился он малоуспешно. Зато лекции по словесности профессора, поэта и критика Петра Александровича Плетнева посещал охотно. Окончить университет Петру Ершову удалось, – как говорили и профессора, и его однокашники, – благодаря ряду чудесных случайностей. Одна из них такова: однажды, приготовив к экзамену по уголовному праву только один-единственный вопрос, он вытянул счастливый билет именно с этим вопросом и ответил на него с блеском. Вспоминая позже годы учебы в университете, Петр Ершов, огорчаясь, отмечал: «Я выпускник университета, а не знаю ни одного языка иноземного». Да и литературная культура его была невысока. Он говорил, например, о Шекспире: «Я читал его, да и оставил: к чему преждевременно охлаждать себя знанием темных сторон жизни?» Зато поэзия Бенедиктова приводила его в восторг, выражаемый наивно и по-детски. Не потому ли, что этот поэт – в моде, что его читают нарасхват, посвящают ему хвалебные статьи, провозглашая «поэтом мысли»? Нет, совсем по другой причине восхищался стихами Бенедиктова поэт-студент Петр Ершов: увлекали юношу не «мысли» поэта, а фантазии, чудеса, нереальные образы в его произведениях. Бенедиктов изобретал новые, эффектно звучащие слова – «стопобедный», «вольнотечный», «громоглагольный»... Стиль модного поэта, как думает Ершов, близок к сказочности. Впервые в университетские годы Ершов «пробует перо». Написав «Конька-Горбунка», он передал его на суд уважаемому им профессору-тезке Плетневу. Последний показал сказку А.С.Пушкину. Пушкин «отдыхает» Известно, как живо интересовался Пушкин сказками и легендами. И сказку Петра Ершова он одобрил. Правда, говорили, будто Пушкин переделал первые четыре стиха и, возвращая «Горбунка» Плетневу, сказал: «Теперь этот род сочинений можно мне и оставить!» Это означало, что «сказочную» тему Пушкин спокойно передает перу молодого поэта-студента. «Конек-Горбунок» получил восторженное одобрение самых разных читателей. Лишь оценка В.Г.Белинского прозвучала неожиданным диссонансом: «... это произведение ложного стиля, подделка под народное творчество». Ну и что с того? Ведь сам автор считал свою сказку произведением народным, говорил, что почти слово в слово взял ее из уст народных рассказчиков и что он только привел ее «в божеский вид», сделал более стройной и в отдельных местах дополнил. При жизни П.П.Ершова сказка вышла семью изданиями. В 1864 г. балетмейстер Сен-Леон написал на ее текст либретто и поставил балет. Почти спустя сто лет поставлен одноименный балет на музыку современного русского композитора Р.Щедрина. И до сих пор «Конек-Горбунок» не сходит с балетной сцены. Сам Петр Ершов объяснял, почему его сказка оказалась большой литературной удачей: «... тут сбывается русская пословица: не родись ни умен, ни пригож, а родись счастлив... Вся заслуга моя в том, что мне удалось попасть в народную жилку». После сказки Все, написано Ершовым после «Конька-Горбунка», оказалось неинтересным для прежних его читателей. И все же он продолжал писать о хорошо знакомой ему сибирской жизни. Написал поэму «Сузге», по преданиям эвенков и тунгусов. Сотрудничал в журналах «Библиотека для чтения», «Современник». Но литературный заработок не мог его обеспечить. Пришлось подумать о службе с верным и постоянным доходом. Его, коренного сибиряка, потянуло в родные края. В конце концов он принял предложение занять место учителя в тобольской гимназии и оставил Петербург. В Тобольске Ершов встречался с сосланными туда декабристами. Через него революционеры переслали в Петербург ответ Одоевского на известное послание к ним Пушкина – «В Сибирь». Первые строки ответа звучали так: «Струн вещих пламенные звуки / До слуха нашего дошли, / К мечам рванулись наши руки/ И – лишь оковы обрели». Учительствуя в Тобольске, Петр Ершов все еще был полон литературных замыслов, он даже намеревался написать сибирский приключенческий роман, взяв за образец стиль довольно популярного в те годы американского писателя Фенимора Купера. Последние годы Ничего из задуманного Ершов не осуществил. Многие его друзья-декабристы, отбыв сроки ссылки, оставили сибирские края. С иными он утратил связь. К тому же он был обременен огромным семейством, женившись на многодетной вдове. Думал только о заработке. Мало-помалу он превратился в типичного провинциального чиновника педагогического ведомства. Когда же перед ним забрезжила возможность вступить в должность директора тобольской гимназии, то потребовалось похлопотать о ней. Ершов приехал за этим в Петербург. Там он встретил нескольких своих прежних друзей-литераторов. Тягостное впечатление произвел он на них: перед ними предстал разжиревший провинциал, мало чем интересующийся и почти ничего не читающий. Возможно, он надеялся, возвратившись в Сибирь, что воздух родных мест придаст ему новые творческие силы, преобразит его так же, как омолодило его везучего Ивана из «Конька-Горбунка» купание в волшебных котлах с кипятком и ледяной водой. Увы, такого чуда не случилось. Умер Петр Павлович Ершов 18 августа 1869 года. Орест НИЦМАН
Портрет П.Ершова работы художника Н.Маджи
МАРИНА ЦВЕТАЕВА МИРОК
Дети — это взгляды глазок боязливых, Ножек шаловливых по паркету стук, Дети — это солнце в пасмурных мотивах, Целый мир гипотез радостных наук. Вечный беспорядок в золоте колечек, Ласковых словечек шепот в полусне, Мирные картинки птичек и овечек, Что в уютной детской дремлют на стене. Дети — это вечер, вечер на диване, Сквозь окно, в тумане, блестки фонарей, Мерный голос сказки о царе Салтане, О русалках-сестрах сказочных морей. Дети — это отдых, миг покоя краткий, Богу у кроватки трепетный обет, Дети — это мира нежные загадки, И в самих загадках кроется ответ
Show more